Как и под Минском, Мономах потребовал от мятежного князя лично и вселюдно повиниться перед ним.
И вот Ярослав со своими боярами выходит из города, пешим бредёт по пыльной дороге к Мономахову шатру, преклоняет колена перед киевским князем, просит у него пощады, отдаёт себя и свою семью, своих людей, город на его волю.
Долго выговаривал Владимир Ярославу все его прегрешения против Русской земли. Л тот стоял на коленях перед ним и перед другими князьями, сидящими рядом. Затем Мономах потребовал от волынского князя, чтобы тот отказался от союза с иноплеменниками, жил бы с другими князьями в мире и хранил мир и любовь в своей семье. Здесь же во всех этих делах Мономах взял с Ярослава роту и отпустил его назад во Владимир.
Во все времена этого похода приднепровские половцы Тугоркановичи хранили с Мономахом мир. И Мономах после этого похода окончательно решил укрепить мир и любовь с этим половецким коленом. Вновь, как и тогда к ханам Аепе и другому Аепе, к Тугоркановичам были посланы послы с великими дарами, и ханы тоже прислали в Киев послов и щедро отдарились. Было решено, что Тугорканова внука, красавица, будет высватана за сына Мономаха Андрея. А к осени, когда Тугоркановичи откочевали с причерноморских берегов на север, знатная половчанка в сопровождении огромной свиты появилась в Киеве.
Так во Всеволодовом доме, после второй жены самого Всеволода, жены Юрия Владимировича, появилась третья половецкая жена.
Теперь и Русь и степь снова были замирены и утишены. Тихо было и на других рубежах.
Конец 1117-го и 1118 год Мономах провёл в Киеве.
Он стал прибаливать, продолжал передавать дела старшему сыну Мстиславу. С Мстиславом к управлению Русской землёй тянулись уные люди. Долгие годы они сидели за спинами старших князей и бояр, старились, завидовали, от этого ещё больше старились. Теперь наступал их час. Малоопытные, наглые, жадные, отодвинутые долгими годами от больших доходов, не испившие горькой чаши страданий и поражений, они теперь, при стареющем великом князе, искали в жизни лишь услад. Они не думали о долге и ответственности даже перед своими приспешниками, не говоря уже об общерусских заботах.
В эти месяцы Мономах многие дни проводил в своей палате за книгами, в беседах с митрополитом Никифором. Уже давно, с тех пор, как он после смерти Гиты прочитал бывшее в её библиотеке «Отцовское поучение» некоего англичанина, у него зародилась мысль оставить и своим сыновьям поучение о том, как жить, как управлять, воевать и хозяйствовать. Но, пока он был молод, мысль эта всё отодвигалась и отодвигалась вдаль. Каждый год нёс с собой неотложные заботы, дальние походы, кровавые сечи, междоусобицы, море крови и страданий, испепеляющий огонь страстей, в котором гибли и свои и чужие люди.
И вот теперь вся его жизнь уже в спокойной тишине палаты, в наступившей вдруг многомесячной военной передышке, развёртывалась год за годом. Он вспоминал очерёдность прошлых дел, вспоминал отца, дядей, двоюродных братьев, многих из которых уже не было в живых.
Порой ему хотелось услышать отзвук своих воспоминаний и чувств в сочинениях великих мыслителей прошлого. Он вновь возвращался к чтению «Шестиднева» и «Пролога», «Беседам Василия Великого» и «Слову Григория Богослова», и другим «словам» и «поучениям», к греческим хроникам, к трепещущим чувством псалмам Давида и ещё и ещё раз убеждался в вечности немногих человеческих истин, в постоянном круговороте человеческих мыслей и чувств, в похожести человеческих радостей и страданий независимо от того, сколькими годами и веками были отделены они друг от друга.
Он понимал, что жить ему оставалось не так уж много — пять, семь, десять лет, но, наверное, не больше. Он всё чаще задумывался над тем, что сани скоро станут и его уделом. Он ещё не лежит на них, но уже присел на край, и пока тело ещё не немощно, пока голова ясна, нужно всё, всё, что выстрадано, передумано, отдать людям, и прежде всего сыновьям, которым надлежит отстаивать его дело, управлять Русской землёй, бороться с её врагами, вести хозяйство в своих волостях…
В этот вечер он пораньше отослал прочь слуг, плотно прикрыл дверь, разложил на столе лист чистого пергамента, задумался, вывел первые слова: «Я, смиренный, дедом своим Ярославом, благословенным, славным, наречённый в крещении Василием, русским именем Владимир, отцом возлюбленным и матерью своею из рода Мономахов…» Он помедлил, подумал и продолжал писать буквицу за буквицей: «Сидя на санях, помыслил я в душе своей и воздал хвалу богу, который меня до этих дней, грешного, сохранил. Дети мои или иной кто, слушая эту грамотку, не посмейтесь, но кому из детей моих она будет люба, пусть примет её в сердце своё и не станет лениться, а будет трудиться».
Он работал целый вечер и сумел написать о многом, а главное — о том, что, несмотря на великую силу злоумышленников против праведников, — всё равно кроткие люди унаследуют землю, а скрежещущие зубами сгинут безвозвратно. Он писал: «Молод был и состарился, и не видел праведника покинутым, ни потомков его просящими, хлеба».
Он снова и снова перелистывал книги мыслителей прошлого, вникал в них, находил укрепление своим думам и радостно, удовлетворённый, вписывал их слова в своё «Поучение». Старательно перенёс Мономах на свой пергамент слова Василия Великого, обращённые к отрокам: «Еде и питью быти без шумя великого, при старых молчать, премудрых слушать, старшим покоряться, с равными и младшими любовь иметь, без лукавства беседуя, а побольше разуметь; не свирепствовать словом, не хулить в беседе; не многое смеяться, стыдиться старших, с непутёвыми женщинами не беседовать и избегать их, глаза держа книзу, а душу ввысь, не уклоняться учить увлекающихся властью, ни во что ставить всеобщий почёт».
А потом уже от себя он продолжал размышляя: «Всего же более убогих не забывайте, но насколько можете по силам кормите и подавайте сироте и вдовицу оправдывайте сами, а не давайте сильным губить человека. Ни правого, ни виновного не убивайте и не повелевайте убить его».
Он вспоминал свои давние годы, и ему казалось, что всю жизнь жил он по этим своим заповедям, хотя порой в мыслях смутно проступали и иные картины — жестокости и клятвопреступления, гордыни и себялюбия, по он отгонял эти видения прочь. Он знал, что те порывы детства и юности о добре и благодати никогда до конца не умирали в его сердце, и, преступая их, совершая то, что повелевала ему власть, он всегда помнил об этих высоких человеческих чувствах. А потом уже, потеряв многие из них, он держался за их призрак, я сегодня ему казалось, что вся его жизнь была освящена любовью к ближнему, справедливостью и незлобивостью. Впрочем, он не хотел особенно долго думать над этим. Сегодня он великий князь киевский, и его слова, его мысли, его поучения не поддаются сомнению. То, что он вложит сегодня в этот пергамент, и останется его сутью. В минуты таких размышлений глаза его суживались, становились холодными, а подбородок каменел.
Все эти дни с небольшими перерывами Мономах трудился над своим «Поучением».
До полудня вершил дела всей Русской земли, в полдень обедал и почивал, а после отдыха принимался за писание.
Он рассказывал о своём первом пути в Ростов и о походах на Запад, и которе с Олегом Святославичем, и борьбе с Всеславом полоцким, о нескончаемых сечах с половцами и до сих пор ранящей сердце битве на Стугне. Он долго вспоминал все свои выезды из Чернигова к отцу в Киев и бесчисленные сечи и погони и записал: «А из Чернигова в Киев около ста раз ездил к отцу, за один день проезжая, до вечерни. А всего походов было восемьдесят и три великих, а остальных не упомню меньших. И миров заключил с половецкими князьями без одного девятнадцать».
Он вспомнил (и от этого на сердце становилось приятно), сколько золота, скота, ковров, одежды, оружия взял он за пленённых половецких ханов, и до сих пор помнил он эту страшную сечу на Сольнице, когда ханов рубили у него на глазах и бросали в воду — за всё: за страх, набеги, пожарища, угон людей в плен.