Изменить стиль страницы

— Пить, — просит он. — Дайте воды.

— С этим потерпи, браток, — отвечает санитар, который все еще держит его за плечи. — Хуже будет. Потом дело такое, что из деревни сейчас носу не высунешь. Сам видишь, бой… Не доберешься до колодца-то. Вот поутихнет немного, принесут воды.

Перевязка закончена. Рубахи опускают на тело. Танцуру запахивают в шинель и кладут на пол. Даже от этого незначительного движения боль пронзает его с головы до пят, и сознание опять мутится. Но мокрые, напитавшиеся кровью рубахи холодят тело и приводят его в чувство. Кажется, что какие-то болевые волны плещутся в нем, то поднимаясь и стискивая нестерпимо сердце, то опускаясь в глубину, и тогда он переводит дух. «Только не шевелиться», — шепчет он себе, боясь повторения боли, от которой он может больше вообще не очнуться.

В избе холодно, тянет сквозняком, и дрожь сотрясает крупное тело Танцуры. Тревожно на душе у него, хочется спросить, серьезно ли это с ним, но он понимает, что санитары ничего не ответят на его вопрос, потому что им некогда над этим задумываться, им хватает перевязок. А ведь смерть прошла с ним рядом. Мелькнула же у него мысль, полная отчаяния: «Убит», — когда пуля ударила его и черная мгла мгновенно скрыла от него белый свет. Он тогда здорово испугался, вернее, успел испугаться, что так нелепо гибнет, когда падал, проваливался в ничто. Страшный миг: ни боли, ничего, только мысль, как вспышка, что убит…

Напрасно он поднялся из-за щита. Хотелось запять позицию поудобнее, чтобы лучше видеть врагов. Он поднялся, стал целиться, положив винтовку на полусогнутую руку, и в это время — удар. Обыкновенная пуля, а показалось, что в грудь саданули бревном.

Кто же его сюда затащил? Артиллеристы, свои или стрелки? Впрочем, какая разница. Вытащили, не бросили — и спасибо. Его многие знают в полку, никто не упрекнет, что он кого-то прижимал без нужды, когда был писарем в ОВС, никто не скажет, что прятался за спины других, когда перешел в батарею к противотанкистам. Сейчас батареи нет. Его орудие требует большого ремонта. Будь оно исправно, разве он полез бы с винтовкой, он бил бы снарядом. Нельзя безнаказанно вести дуэль с танками, второй день стоять на одной линии со стрелками. Враг тоже бьет, бой идет на уничтожение. Кто кого! Гитлеровцы из кожи лезут, чтобы убрать пробку со своего пути. Весь день непрерывный натиск. И сдержать его с каждым часом труднее. Война…

Однако в шуме боя что-то изменилось. Раненые, те, что могли двигаться, полезли к окнам, зашевелились, забеспокоились. Что-то их встревожило. Танцура следил за ними взглядом, не понимал причин, но неясное беспокойство овладевало и им.

На пороге внезапно выросла фигура бойца: глаза блестят, сам запаленно дышит, будто за ним долго гнались.

— Наши отходят! — выпалил он. Эти слова были подобны спичке, брошенной в котел с горючим, и вызвали бурю стонов и криков отчаяния.

А злой вестник, будто подхваченный ветром, уже исчез, посеяв панику. Напрасно санитары старались сдержать страсти, их никто не хотел слушать, раненые упрямо лезли к дверям, ибо смерть не так страшна, когда ей смотришь в лицо.

— Товарищи, успокойтесь, сейчас все узнаем! — старался перекричать галдящую толпу охваченных паникой людей старший из санитаров. И тоном приказа к своему: — Васильев, сбегай узнай, в чем там дело.

Но уже вырвался из чьей-то груди истошный вопль:

— Нас предали!..

— Бросили! Ы-ых… — бессильно уткнувшись в порог, до которого успел доползти, рыдает, сотрясаясь всем телом, контуженный боец с перебитыми ногами. С того места, откуда он приполз, влажный след по полу от напитавшихся кровью бинтов. — Братцы, не бросайте! Братцы…

Вслед Васильеву, который крутанулся, чтобы выполнить приказ своего старшего, истерический крик:

— Не сметь уходить! Слышите! Застрелю-у!..

— Не пускай! Подыхать, так всем…

— Дайте оружие! Где наши винтовки?! Оружия!

В этой сумятице, среди охваченных отчаянием беспомощных людей, санитары пытаются установить хоть какой-то порядок, но это плохо им удается. Каждый кричит, стонет, занятый лишь своей болью, своей судьбой.

— Молчать! — перекрывает шум чей-то властный командирский голос.

Все невольно умолкают и оглядываются. С пола, хватаясь за стену ослабевшими неуверенными руками, поднимается раненый, и на петлицах у него все видят зеленые полевые кубики. На бледном, словно алебастровом лице горят темные глаза, ноздри узкого прямого носа трепетно подрагивают, губы сжаты.

— Первого, кто посмеет перешагнуть за порог, — он расстегивает кобуру и в руке у него оказывается пистолет, — первого… и любого я положу на месте. Всем, кто может держать оружие, занять оборону. В сенях я видел винтовки, наши и трофейные…

Наверное, сознание его в эту минуту мутится, потому что он закрывает глаза и некоторое время стоит покачиваясь. Кажется, он сейчас упадет. В избе стоит гробовая тишина.

— Ну, что ждете? — разлепил он бескровные губы. — Особой команды не будет…

Раненые перемещаются, уступая места против окон тем, кто посильнее, по рукам из сеней плывут винтовки и подсумки с патронами. Все это видит Танцура, и не будь он так крепко пригвожден к полу, он тоже взял бы винтовку. Все его симпатии на стороне этого еще молодого лейтенанта, сумевшего в решительную минуту вернуть людям их человеческое достоинство. Один миг может бросить человека вниз, к стадному скотскому состоянию, а может и поднять на огромную высоту.

А время идет, перестрелка в деревне продолжается, значит, кто-то еще сражается, и маленькая надежда засветилась перед взорами измученных страданиями людей. Возвратился санитар Васильев:

— Товарищи, зря паниковали, этот тип набрехал. Фрицам удалось ворваться в крайние дома, но деревня еще почти вся наша. Комбат говорит, что никто никуда не отойдет…

Раненым сейчас стыдно этих кратких, только что пережитых минут малодушия, они молчат.

— Паникер. Сволота. Расстрелять мало…

— Морду намылить, чтоб знал…

— Ищи его теперь. Сами хороши…

Напряжение, владевшее всеми, начинает спадать, среди раненых идет негромкий говорок, все возвращаются к своим охам и стонам. Боль, о которой забыли, когда перед глазами замаячила смерть, потому что ни у кого не вызывало сомнений, что им, раненым, на плен рассчитывать не приходится, снова напомнила о себе.

Танцура тяжело дышит: грудь, словно обручем, стискивает боль. Неужели конец, неужели ему больше не выкарабкаться? Так хочется жить, дышать полной грудью, пить пригоршнями воду из студеных ключей. При этой мысли сушь во рту становится прямо невыносимой: хоть бы глоток, пусть из канавы, из болота, из копытного следа! Он провел сухим, шершавым, как наждак, языком по спекшимся губам. Просить бесполезно: кто станет рисковать, когда идет бой? Надо ждать. — Видно, человек рождается не на одни радости. Через все надо пройти: через ненависть, что обжигает крутым кипятком, через кровь, через страдания, через всю эту страшную вторую сторону войны, чтобы в полной мере познать прелесть воздуха, которым дышишь, радость отдыха, вкус хлеба насущного.

Кажется, вечереет, потому что в избе замаячили огоньки самокруток. Сумраку способствуют палатки на оконных проемах, но и без них видно — вечереет. Может, ночью затихнет и их вытащат из деревни в санбат? Надо терпеть, надеяться…

Снова короткая, яростная вспышка боя, но теперь молотят преимущественно наши орудия. Танцура уже опытный артиллерист и сразу определяет это по «голосу», по направлению, откуда катится этот гул пальбы. Он явственно представляет, как наша пехота накапливается, группируется перед решительной минутой, когда надо бросаться на «ура».

Такая минута наступает, раненые слышат голоса своей пехоты и неизвестность за судьбу атаки начинает будоражить сердца. Но через полчаса над деревней опускается тишина.

В дверях снова возникает чья-то фигура, и басовитый голос спрашивает:

— Ну, как вы тут, заждались, наверно? Сейчас вас будем по одному выносить. Сначала тяжелых… Эй, там, с фонарем, давай сюда, чтоб кого не затоптать…