Она подошла к нему, присела рядом, коснувшись плечом его руки. Некоторое время, так же, как и Пианист, слушала тишину, которая для нее теперь была лишь переходом к новому – тому, по чему скучала, злясь, что мучает Пианиста, и терзаясь сама… и привыкала к переживаниям, которыми вновь начала дышать.

Лиса стряхнула задумчивость и негромко попросила:

- Сыграй еще.

Он втянул носом воздух, пронзительно, но коротко всмотрелся в ее душу, замершую в глазах. А потом медленно улыбнулся, будто боялся спугнуть случившееся. И разлепил губы, чтобы сказать ей что-то самое главное, хотя чувства никак не хотели складываться в слова.

Его перебила аbuela, зарокотав что-то восторженное и веселое. И вместе с тем каждый из них, и Лиса, и Пианист, видели, как по старому ее лицу катятся слезы. Кажется, она тоже просила его продолжать.

Пианист так никогда и не стал достаточно знаменит, чтобы следовало называть его имя. Но как в тот вечер он прежде и не играл. Как в тот вечер, он никогда не любил – не умел он любить так сильно.

И уже после, когда они с Лисой оказались на охапке сена почти под звездами – аbuela их уже не пустила в ночь, он, прижимая к себе теплое родное тело, прошептал:

-  Ты, как всегда, была права… Чтобы начать новое, нужно избавиться от старого… Мы избавились?

- Нет, но мы научились с этим жить.

- Не научились. Пережили. Я учился тебя ненавидеть, там, в шталаге… Ничему научиться нельзя.

- Можно. Но это хорошо, что ты не умеешь, - она уткнулась носом в его руку, коротко прижимаясь к ней губами, и после долгой паузы, которые мастерски умела держать со времен своих выступлений, добавила: - Нашей семье достаточно и одного лицемера.

- Дура, - хмыкнул он, целуя ее в золотистую макушку.

- Я люблю тебя, - ответила она, удобно устраиваясь в его объятиях.

Значительный отрезок своей жизни Пианист мечтал набрать Лисе воды в ванну и приготовить чаю. Его мечта сбылась. Все мечты сбылись – истинные, не имевшие отношения к тщеславию или надеждам юноши, не знавшего мира. Однако прежде он и не подозревал, что оставалась одна не воплотившаяся.

Головка Лисы на его мерно вздымающейся груди. Сено, щекочущее влажную от пота спину. Привкус ужасного сыра и виноградной водки на языке. Золото лунной монетки в щелях крыши. Золото Лисьих волос.

В тот вечер случилось. Произошло. Он понимал это, лаская ее лицо пальцами, которые она ревновала к клавишам. И шепча на смеси французского и испанского нечто безотчетно нежное и глупое.

Ничему научиться нельзя, если этого нет внутри человека.

Ненависти. Если сердце звенит струною, которую не заглушить. Любви. Если душа – иссушенная дорога с растрескавшейся землей да голыми камнями. Музыке. Если звуки ее исходят из самого главного. Из того, чем наполнено чувствительное местечко у солнечного сплетения. Все уже есть в человеке, едва он пришел. Нужно лишь отыскать.

Сын дикой цыганки и аристократка из Бреста.

Пианист громко фыркнул и захлопнул альбом. Чтобы тот еще годы простоял на полке, пока кто-нибудь снова его не столкнет. Самое важное на снимках не запечатлеть.

Только Сесария, глядящая с портрета в новехонькой рамке на той же полке, среди фотографий жены и лисят, будто подмигивает ему.

- Gitano! – сбивчиво повторяла аbuela, когда на другое утро они уходили в Мадрид. Пианист никогда не смог бы забрать ее из этой неосвященной земли, где лежали ее сын и ее внуки, но с содроганием слушал звенящий в воздухе старческий голос, когда они прощались, и старуха обнимала их по очереди. – Gitano…

Он помнил старые скрюченные пальцы, похожие на когти хищной птицы, протягивавшие ему крошечный портрет сестры. Это его они увеличили и раскрасили по приезду в Ренн. И поставили рядом со своими фотографиями. Чтобы Сесария тоже видела жизнь.

Но в то утро, яркое до рези, палящее до боли, Пианист отчетливо осознал, что они с Лисой написали свою секвенцию – то восходящую, то нисходящую, замыкающуюся в единственно возможной тональности их однозвучности.

FIN.