Изменить стиль страницы

— Не нужно меня бояться, — сказал он.

А поскольку в движениях мальчика сохранялась напряженность, — ему было стыдно, Оноре добавил:

— Ты больше не будешь так делать, вот и все.

Возвращались они, держась за руку и ступая в такт шагу коров, немного удивленных всем тем, что с ними происходило в ночи, но не решавшихся говорить в присутствии главного Одуэна. Отец и сын не видели друг друга, а луга от тумана казались такими мягкими, что и шагов своих они тоже не слышали. Они шли, взявшись за руки, счастливые от испытанного друг из-за друга страха. Алексис чувствовал иногда, как большая, теплая рука отца нервно вздрагивает, как это бывает при воспоминании о сильном испуге.

— Я больше не буду так делать, вы можете быть уверены.

— Я знаю, — сказал отец.

И он подумал о том, что только что вновь обрел своего сына и что все остальное не имеет никакого значения. Алексис и в самом деле сдержал слово. Когда кто-либо из пастухов приглашал его, он с бурным негодованием отвергал приглашение и тут же предлагал другие развлечения, отличавшиеся почти столь же изощренной фантазией. Просто в теле у него сидел бес, бес игривый, смешливый, по-бесовски любознательный и не боящийся высовывать свой хвост.

Клакбюкский священник, от взора которого не ускользало ничего, на многие проделки своих юных прихожан старался закрывать глаза. Некоторых грехов он касался лишь вскользь. На вопросы: «Ты развлекался с девочкой?» или «Ты развлекалась с мальчиком?» — он удовлетворялся ответом «да» и в подробности не вникал. Это вовсе не означало, что грех сладострастия казался ему менее отвратительным у детей, чем у взрослых; скорее, наоборот. Впрочем, он накопил такой большой опыт в познании зла, что даже почти и не возмущался. Однако он никогда не принимал решений на скорую руку, постоянно действовал в интересах Бога, церкви и прихода, которые слились воедино в его желчной и в конечном счете довольно плодотворной любви. Он ненавидел не столько грех, сколько его последствия; обратив внимание на то, что половая активность детей не смешивается ни с любовью, ни с дружбой или ненавистью, он предпочел видеть в ней знак невинности. «Дети сейчас играют, — размышлял он, — а когда вырастут, перестанут играть; утехи плоти со временем смешиваются с тяготами жизни, и только вот тогда можно будет с пользой любовные игры уподобить пугалу». Кроме того, кюре считал, что лучшим возрастом для того, чтобы «перебеситься», является детский возраст, а вовсе не юношеский, когда дурные привычки получают подкрепление в виде гордыни и перерастают либо в бунтарство, либо в распутство. Он не только притворялся, что не замечает предосудительных забав детей, но и в своих религиозных наставлениях старался избегать всяких намеков — в виде запретов — на грех сладострастия и тщательно просеивал эпизоды библейской истории. У детей в памяти божественная тайна всплывала неизменно в атмосфере голубоватой, бесполой женственности, которую кюре извлекал из катехизиса, говоря о деве Марии, о маленьком Иисусе, об ангелах-хранителях и о самых почтенных святых, обладателях более чем почтенных бород. И лишь позже, в юности, когда любовь становилась трудной, они сталкивались с Божьим гневом. А до того они просто любили Бога и в той мере, в какой это их не стесняло, старались доставить ему удовольствие. Например, ребята от десяти до тринадцати лет, чтобы угодить ему, держали малышей в стороне от непристойных речей и игр; отчасти это объяснялось и тщеславным стремлением разделиться на категории. Малышей это обижало, и в своей компании они тоже упражнялись в непристойностях, причем получалось у них не многим хуже, чем у старших ребят. Правило это, впрочем, допускало исключения, и нередко старшие делились знаниями с младшими, дабы те могли оценить преимущества этой науки, ну а если обстоятельства складывались так, что малыш оказывался в их компании, то стесняться его они не собирались. Что касается Алексиса, то он был решительным противником того, чтобы посвящать Гюстава и Клотильду в скабрезные речи. Из набожности, а также из чувства ответственности он осуществлял за братом и сестрой суровый надзор, которого они боялись пуще, чем присмотра со стороны родителей. Он задавал им каверзные вопросы относительно их времяпрепровождения, запрещал им кое с кем водиться и воевал с Тентеном Малоре, который так и норовил просветить малышей. Ему нравилась роль а в гола-хранителя, и когда двое его подопытных жаловались на неестественную строгость; вступавшую в противоречие с его собственным поведением, он отвечал: «Вот исполнится вам десять лет, тогда посмотрим».

Особенно Алексис старался уберечь Гюстава и Клотильду от общения со стариками. Он вспоминал последние годы своего деда Одуэна и разнузданный цинизм его речей. Когда этим старикам оставалось жить год-другой, когда со всеми земными делами было уже покончено, они переставали видеть какой бы то ни было резон в том, чтобы чего-то стесняться. Утратив способность работать, они становились как дети, над которыми не висит необходимость зарабатывать деньги. «Боже мой, — говорили старики, — мы так долго воздерживались от того, чтобы быть свиньями, что теперь все это само просится на язык». А поскольку у тех, кто работает, не было ни времени, ни желания слушать их, то старики беседовали с детьми и, случалось, являли собой то, во что может превратиться человек в семьдесят пять лет. Кюре тут приходилось волноваться не за ребят, а за стариков, которые, умри они внезапно от разрыва сосуда или от чего-нибудь еще, рисковали отправиться на тот свет с черным грехом на совести.

Вот почему он распространял слухи, что старость мудра, пристойна и осиянна льющимся из ее очей светом; он надеялся, что старики почтут за честь поддерживать эту репутацию мудрости, и, как оказалось, ставка кюре на их тщеславие более или менее себя оправдала. Большинство из них стали воспринимать себя всерьез, причем, на что он уж совсем не рассчитывал, во всех тех случаях, когда требовался здравый смысл, острый взгляд и бодрость духа, у стариков начали спрашивать совета здоровые, полные жизни сорокалетние мужчины.

VIII

Деода шел своим отменным почтальонским шагом, посматривая вокруг своими, как всегда, голубыми глазами. И когда он пересекал сад или проходил вдоль изгородей, летние цветы торопились расцвести быстрее обычного. Он не знал этого и шел спокойно. Он шел своим маршрутом почтальона, начиная с самого начала и далее. Это было его ремесло, коль скоро он был почтальоном. В воскресенье он совершал свой обход, как и в остальные дни, и не жаловался: ведь это же было его ремесло. Обедню Деода посещать не мог, но кюре ему это прощал при условии, что время от времени он будет посещать утреннюю службу. С этой-то стороны он был спокоен; просто теперь ему не удавалось помянуть лишний раз свою жену, которая вот уже лет десять лежала на кладбище. Однако поскольку она умерла, он и не слишком мучился. Он больше не думал об этом. Вот когда она болела, то, видя, как она страдает, и потом, когда ее несли вчетвером ногами вперед, вот тогда ему пришлось попереживать. А потом он забыл. Она умерла, вот: умерла она. Такое часто случается, самая что ни на есть обычная вещь. Не биться же ему головой об стенку. Он тут ничего не мог поделать. Он-то все-таки остался жить, остался со своей формой почтальона и ремеслом почтальона. И он занимался своим ремеслом степенно, размеренным шагом степенного почтальона; в ожидании своей очереди, когда и ему тоже придет время последний раз, уже покойником, выйти за порог своего дома. Он ждал своей очереди и больше об этом не думал, он пока еще жил и на тот свет не торопился.

Сойдя с дороги, почтальон углубился в яблоневую аллею, которая вела к Зефу Малоре. Обедня уже давно закончилась, но мужчины еще не вернулись: Анаис опередила их по дороге. Деода порадовался, что застал ее одну. Когда рядом с ней не было ее мужчин, она смеялась, завидев почтальона, и ему было приятно смотреть на ее тело крупной блондинки, на ее красивое лицо зрелой сорокалетней женщины. Ни о чем предосудительном Деода даже и не думал оставшись вдовцом, он превосходно обходился без женщины, скромно устраивался как мог сам по себе. Они оба весело засмеялись: она тому, что пришел почтальон, а он тому, что является почтальоном. Такая уж выработалась у всех привычка — смеяться, когда он входил в дом. Люди говорили: «Вот почтальон». А он отвечал: «Да, это я». Смеялись люди оттого, что им было приятно видеть, как в дом входит хороший почтальон.