Ибо кто там ломится в дверь и обрушивает всю конструкцию? Тощий, как смерть, граф Гленаллан, этот злосчастный лорд, женившийся на родной сестре, которую ошибочно считал двоюродной, и с тех пор блуждающий по свету в трауре. На сцену врывается фальшь; на сцену врывается титулованная аристократия. Черное убранство похоронного бюро и геральдической палаты душит нас. Скотт силен там, где изображает переживания человека не в столкновении с другими людьми, а в столкновении человека с Природой и Судьбой. Его поэзия — это поэзия беглецов, спасающихся от преследования в ночном лесу; поэзия парусников, выходящих в море; волн, разбивающихся о скалы в лунном сиянии; безлюдных песчаных отмелей и отдаленных всадников; преступлений и тайн. И он, наверно, последний романист, владеющий великим шекспировским искусством характеризовать героев через их речь.
2. Газовый свет в Эбботсфорде
Скотта как романиста либо заглатывают целиком, и он входит в вашу плоть и кровь, либо же с порога отвергают. Промежуточных инстанций не существует, посредники не снуют между позициями, с предложениями миротворческих услуг. Ведь это не война. Книги Диккенса, Троллопа, Генри Джеймса, Толстого, сестер Бронте все время обсуждаются и толкуются, романы уэверлеевского цикла — никогда. Они так и стоят, целиком принимаемые или целиком отвергнутые — довольно своеобразная стадия в безостановочном процессе, который именуется бессмертием. И если еще возможно исправить это тупиковое состояние, то, пожалуй, нам поможет тут 1-й том «Дневников» Скотта (1825—1826), который с таким тщанием подготовил к публикации и выпустил в свет мистер Дж.-Дж.Тейт. «Дневники» Скотта представляют собой самое полное его жизнеописание, они показывают автора и в сиянии славы, и в мрачном сумраке, они содержат пересуды о Байроне и знаменитое высказывание о Джейн Остен и несколькими об задами проливают больше света на масштабы и пределы таланта Скотта, чем бессчетные труды всех критиков и исследователей, так что благодаря этому новому источнику оба застоявшихся лагеря в одну прекрасную ночь еще, глядишь, перейдут врукопашную.
Чтобы спровоцировать столь желанное столкновение, возьмем запись от 21-го ноября 1825 года: «С утра был в Комитете по газовому освещению, президентом или председателем каковой организации я являюсь». Скотт, по достоверному свидетельству Локхарта, питал страсть к газу. Он восхищался ярким светом и не обращал внимания на некоторый запах. Что же до затрат на приобретение огромного количества труб, которые надо было провести в столовую, гостиную, коридоры и спальни, а также на сами работы, — в счастливые дни своего творческого подъема он этим пренебрегал. «В доме была постоянная иллюминация», и газовый свет изливался на блестящее общество. Кто только не гостил в Эбботсфорде — герцоги и герцогини, поклонники и паразиты, знаменитости и ничтожества. «Господи, — восклицала мисс Скотт. — Ну когда же это кончится, папа?» На что отец ей отвечал: «Пусть приезжают, чем больше народу, тем веселее». И в доме появлялся очередной гость.
Как-то года за два до начала «Дневников» таким гостем оказался молодой художник. Вообще художников в Эбботсфорде бывало так много, что хозяйская собака Мэйда узнавала их с первого взгляда и убиралась вон из комнаты. На этот раз приехал Уильям Бьюик, безвестный, нищий, ищущий согласных позировать ему для портретов. Естественно, газовый свет и блестящее общество его ослепили. И тогда добрейшая миссис Хьюз, жена глухого настоятеля собора св.Павла, вздумала приободрить оробевшего гостя. Она любезно сообщила ему, что всегда усаживает своих детей за разглядывание гравюр Бьюика, когда надо отвлечь их от драки. Но увы, Уильям Бьюик был всего лишь однофамильцем Томаса Бьюика. Надо думать, ему уже не раз случалось слышать подобные речи, и они его, конечно, только задевали: ведь он и сам был художник, разве нет?
Он, действительно, и сам был художник, притом очень плохой. Это о нем Хэйдон сначала сказал: «Своей картиной „Иаков и Рахиль“ мой ученик Бьюик оправдал ожидания, которые я на него возлагал». А несколько лет спустя, когда между ними возникла ссора из-за денег, добавил: «Левая нога Даниила покрыла Бьюика вечным позором еще до того, как он бежал от моих наставлений и укрылся под крылом Академии». Но мы и без Хэйдона знаем, что портреты, выполненные Бьюиком, никуда не годятся. Об этом можно судить по его «Запискам», он изображал своих знакомых в движении, но душевно совершенно недвижимыми, безжизненными. Есть, например, у него Хэзлитт, играющий в теннис. «Он больше походил на дикого зверя, чем на человека… Он скидывал рубаху; подскакивал высоко в воздух; носился по площадке; когда игра кончалась, он, истекая потом, терся спиной о столб». Но когда он говорил, сообщает нам Бьюик, «его высказывания перемежались непроизвольными и ничего не означающими проклятьями». Воспроизвести их на бумаге немыслимо — их можно только вообразить. Иными словами, Хэзлитт был дурак дураком. Или взять рассказ Бьюика о вечере в тесной гостиной, на котором итальянский поэт Фосколо познакомился с Вордсвортом. Они заспорили. Фосколо «сжал кулак и поднес его к самому лицу Вордсворта». А потом вскочил и стал кружиться по комнате, обращая то туда, то сюда свой монокль, перекатывая звук «р» и разглагольствуя во весь голос. Дамы подбирали ноги и подолы. Вордсворт сидел «с разинутым ртом и выпученными глазами, глотая воздух». Наконец он заговорил. И говорил много страниц подряд, вернее, страницу за страницей покрывали мертвые фразы, застывающие на его губах безжизненными, ледяными разводами. Вот послушайте: «Хотя я признаю и способен, надеюсь, по достоинству оценить красоту безмерного гения Рафаэля… тем не менее мы должны напрячь, так сказать, силы нашего восприятия, дабы осознать возвышенное величие… Микеланджело…» Довольно. Мы воочию видим картины Бьюика, мы представляем себе, каково было позировать ему, сидя под старым портретом дедушки и выкинув из складок тоги голую руку, — а на заднем плане боевой конь грызет удила, роет землю копытом и только что не ржет в голос.
В тот вечер в Эбботсфорде газовый свет лился на обеденный стол из трех роскошных люстр, а обед, «как сказал бы мой друг Теккерей, был recherche»[1]. Потом перешли в гостиную, просторный, богато убранный зал: зеркала, мраморные столики и бюст работы Чэнтри, все деревянные поверхности полированы и покрыты лаком, роскошные красные занавеси с кистями подвешены на блестящих медных прутах. Вошли — и у Бьюика зарябило в глазах: «Яркий газовый свет, во всем убранстве бездна изящества и вкуса, роскошные дамские туалеты, сверкающий искрами чайный стол» — и так далее, в худших традициях романов уэверлеевского цикла. Мы видим блеск бриллиантов, ощущаем легкий запах газа, слышим разговоры: в одном углу леди Скотт судачит с добрейшей миссис Хьюз; в другом — сам Скотт высокопарно и многословно осуждает чрезмерное пристрастие своего сына Чарльза к лошадям. «Надеюсь, впрочем, что со временем это у него пройдет, как и всякое увлечение молодости». И в довершение всего этого ужаса немецкий барон Д'Эсте пощипывает струны гитары, демонстрируя, «как в Германии при исполнении военных маршей изображают на гитаре барабанную дробь». Мисс Скотт — а может быть, это мисс Уордор или какая-нибудь другая из мечтательных и малокровных героинь уэверлеевских романов? — внимает ему, затаив дыхание. И вдруг сцена преображается. Скотт тихим, печальным голосом запел балладу о сэре Патрике Спенсе:
Замолкла гитара; сэр Вальтер, сдерживая слезы, допел балладу до конца. Точно так же случается и в романах — безжизненные англичане обращаются в живых шотландцев.
1
изысканный (фр.)