Изменить стиль страницы

Место действия, обстановка, разительное несходство меж двумя главными спорщиками — все это придавало происходящему вид нелепый и фантастический. Толстяк-француз, чьи щеки так и рдели от холода и пыла, в запальчивости пританцовывал, непрестанно размахивал руками и говорил без умолку.

Он наклонялся вперед, изящно соединял большой и указательный пальцы в кружок — весьма красноречивый жест, знак глубокого убеждения, что доводы его в пользу немедленной кровопролитной мировой революции исчерпывающи, логичны, непоколебимы и неопровержимы. И всякий раз, как кто-нибудь пытался ему возразить, он только еще больше распалялся, еще яростней доказывал свое.

Наконец его не слишком прочно усвоенный английский не выдержал и стал сдавать под напором волнения. Теперь воздух оглашали несчетные проклятия, бранные словечки, азартные крики вроде: «Mais oui!.. Absolument!.. C'est la verite!»[12] и язвительный смех: толстяку невыносимо было видеть, что есть на свете тупицы, неспособные понять его правоту.

— Mais non! Mais non! — вопил он. — Vous avez tort!.. Mais c'est stupide![13] — восклицал он, в отчаянии потрясал пухлыми руками и, словно не в силах больше терпеть, поворачивался и шел прочь, но тут же возвращался, и все начиналось сначала…

Меж тем главная мишень его красноречия — маленький тонконогий американец с птичьими глазками — никак ему не мешал. Он стоял, привалясь к стене отеля, покуривал и неотрывно, с невозмутимым равнодушием смотрел на француза. Наконец и он вставил слово:

— Давай, французик, давай… А кончишь трепаться, может, и у меня найдется что сказать.

— Seulement un mot![14] — еле переводя дух, ответил француз. — Одна слово! — внушительно произнес он, выпрямился во весь росточек и поднял указующий перст, будто собрался пророчествовать. — Я скажу еще одна слово!

— Давай, давай, — равнодушно и устало отозвался маленький американец. — Может, на одно слово тебе полтора часа хватит.

Тут подошел еще один шофер, судя по внешности немец, с грубо вытесанной физиономией и ярко-голубыми глазами, и, сияя, словно только что сделал некое приятное открытие, объявил:

— Нофость! У меня тля фас нофость! Я кофориль mit[15] один шофер, он жил в Расий, и он кофорит, там еще хуже, чем…

— Non! Non! — прокричал француз, красный от гнева и возмущения. — Pas vrai!.. Ce n'est pas possible![16]

— О, господи, — сказал американец и нетерпеливо, с отвращением отшвырнул сигарету. — Что вы, ребята, никак не проснетесь? Вы ж не в России! Вы в Америке! Ведь вот беда с вашим братом — там, у себя, вы жили как попало, ни к чему не приучены, а только приехали сюда, где можно жить по-человечески, и сразу хотите все разнести в пыль.

Тут все заговорили разом, и жаркий беспорядочный спор стал еще яростней. Но разговор все крутился вокруг одного и того же.

И Джордж пошел прочь, в ночную тьму.

Люди, которые вынуждены жить в наших больших городах, зачастую трагически одиноки. Жители этих ульев во многих отношениях современные двойники Тантала. Они умирают от голода, окруженные изобилием, Кристальная струя течет подле их губ, но отступает, едва они к ней потянутся. Виноградная лоза клонится под тяжестью золотых кистей, вот она уже совсем близко, но стоит протянуть руку — и она отпрянет.

В начале своей великой легенды о Моби Дике Мелвилл рассказывает, что в его время всякий раз, как удавалось улучить минуту, горожане шли на пристань, на самый край мола, и стояли там, глядя в море. Но в современном большом городе нет моря, на которое можно глядеть, а если и есть, то оно так далеко, так недостижимо, отгорожено столькими стенами из камня и стали, что до него не добраться. И теперь, когда горожанин смотрит вдаль, он смотрит в битком набитую пустоту.

Не отсюда ли одиночество и бездуховность городских юнцов, шестнадцати — восемнадцатилетних мальчишек, которые по вечерам или в праздничные и воскресные дни оравами шатаются по улицам, дико, бессмысленно орут и перекликаются на каком-то тарабарском языке, и каждый, стараясь переплюнуть остальных, изощряется в невеселом свисте, в несмешных остротах и шутках, до того убогих, беспросветно глупых, что берет и жалость и стыд? Где у этих ребят веселость, где хорошее настроение, бьющая через край радость — извечные приметы юности? Кажется, будто эти жалкие создания, — а их миллионы, — родились лишь наполовину людьми, никогда они не знали невинности, они так и родились стариками, вялыми, тусклыми и опустошенными.

И что ж тут удивляться? Таков мир, в котором они родились! Их вскормила тьма, их отлучили от груди насилие и грохот. Их вспоил булыжник, их истинной матерью была улица — в этой бесплодной вселенной не вздувались подгоняемые ветром стремительные паруса, здесь не часто случалось ступать по земле, не слышно было птичьего пения и взгляд становился жестким, незрячим, оттого что вечно упирался в каменные стены.

В прежние времена, когда художник хотел изобразить ужас одиночества, он писал пустыню или голые скалы, и среди этого запустения — человека, совсем одного: так одинок пророк Илия в пустыне, и его кормят вороны. Но современный художник, желая изобразить самое отчаянное одиночество, напишет улицу любого нашего большого города в воскресный день.

Представьте захудалую, убогую улицу в Бруклине, быть может, и не сплошь застроенную многоквартирными домами и оттого лишенную даже суровой первозданности нищеты, это просто улица кирпичных складов и гаражей, а на углу табачная лавочка, или фруктовый ларек, или парикмахерская. Представьте воскресный день в марте — уныло, пустынно, свинцово-серо. И представьте кучку мужчин: американцы, трудовой люд, одетые по-воскресному — в дешевых костюмах из магазина готового платья, в новых дешевых башмаках, в дешевых стандартных шляпах из неизменного серого фетра. Вот и вся картина. Мужчины толпятся на углу перед табачной лавочкой или закрытой парикмахерской, по унылой пустой улице изредка промчится автомобиль, а вдали безучастно грохочет поезд надземки. Часами толпятся они на углу и ждут, ждут, ждут…

Чего же?

А ничего. Ровно ничего. И потому-то картина так и дышит трагическим одиночеством, ужасающей пустотой, мерзостью запустения. Ощущение, знакомое сегодня каждому горожанину.

И все же… все же…

Это тоже правда, и в этом своеобразное противоречие Америки — те самые мужчины, что толпятся воскресным днем на углу и ждут неизвестно чего, исполнены неугасимой надежды, неиссякаемого оптимизма, неистребимой веры, что вот-вот что-то переменится, что-то наверняка произойдет. Это удивительное свойство американской души, и оно немало способствует странности и загадочности нашего бытия, в котором так неправдоподобно переплелись жестокость и нежность, невинность и злодеяние, одиночество и доброе товарищество, отчаяние и ликующая надежда, страх и мужество, безымянный ужас и возвышающая убежденность, грубое, бездушное, ничем не прикрытое, мрачное, разъедающее душу безобразие — и красота столь пленительная, столь покоряющая, что язык немеет и нет слов, чтобы о ней рассказать.

Как объяснить эту безымянную надежду, лишенную, кажется, всех разумных оснований? Не знаю. Но если б вы подошли вон к тому очень, неглупому с виду шоферу грузовика, что стоит и ждет вместе с другими, и спросили его об этом, и если б он понял вопрос (а он не поймет), и если б он сумел облечь свои чувства в слова (а он не сумеет), он ответил бы вам примерно так:

— Март у нас нынче, март… день воскресный, месяц март, вот мы тут, в Бруклине, и околачиваемся на углах, на холоду. Это ж надо, сколько их, углов, в нашем-то Бруклине, а настоящего-то своего угла ни у кого сроду не было. Черт его дери! В марте в воскресный день спишь допоздна, потом встанешь, газетку почитаешь что посмешней да про спорт. Пожуешь чего-нибудь. А потом оденешься, время уже за полдень, оставишь жену, оставишь газетенки эти, пусть их на полу валяются, и выйдешь на улицу, а там — Бруклин, месяц март у нас, и вот стоишь на углу, у нас в воскресный день этих углов тысячи. В марте месяце нам без угла никак нельзя, и стена нужна — прислониться, и крыша бы какая-никакая, и дверь. Должно ж найтись где-то местечко, где тебе дверь отворят и под крышу пустят в марте месяце, да только его никак не найти. Вот мы и околачиваемся на улице, на углу, а холодище, зима еще, небо все в тучах, оденешься по-воскресному и стоишь, и кругом еще знакомый народ — стоим перед парикмахерской, дверь присматриваем.

вернуться

12

Ну да, еще бы!.. Безусловно!.. Это чистая правда! (фр.)

вернуться

13

Да нет же! Ошибаетесь!.. Это просто глупо! (фр.)

вернуться

14

Одно только слово! (фр.)

вернуться

15

с одним (нем.)

вернуться

16

Нет, нет! Неправда!.. Этого не может быть! (фр.)