Они уже пробили дверь лифтовой шахты, один опустился на крышу кабины, застрявшей на пол-этажа ниже, и теперь острым топориком старался ее взломать.
— Ну, как, Эд, добрался?
— Ага… вроде… Почти добрался… Вот еще разок стукну.
Он снова взмахнул топором. Громкий треск. И голос:
— Так!.. Обожди… Подай-ка фонарь, Том.
— Что-нибудь видишь?
И не сразу негромкий ответ:
— Ага… Спускаюсь в кабину… Джим, спустись-ка тоже. Ты мне понадобишься.
Короткое молчание, потом снова тихий голос пожарного:
— Так… Я взялся… Ну-ка, Джим, подхватывай под мышки… Готово?.. Так… Том, ты тоже спустись и помоги Джиму… Вот так.
Все вместе они вытащили его из капкана, при свете электрических фонариков с минуту глядели в лицо и бережно опустили на пол — старого, усталого, мертвого и безмерно жалкого.
Эстер Джек подошла к окну аптеки-закусочной и стала всматриваться в огромный дом на другой стороне улицы.
— Что-то там сейчас происходит? — с озадаченным видом сказала она друзьям. — Как по-вашему, все уже кончилось? Потушили?
Темная громада уходящих вверх стен ничего ей не ответила, но по некоторым признакам можно было заключить, что пожар на исходе. По мостовой тянулось уже меньше шлангов, пожарные свертывали их и втаскивали обратно в машины. Другие пожарные выходили из дома со своими инструментами и тоже укладывали их в машины. Мощные насосы еще работали в полную силу, но шланги, соединяющие их с водоразборными колонками, были откручены и вода, которую они качали, поступала откуда-то еще и стремительными потоками изливалась в водостоки. Полиция все еще сдерживала толпу и не пропускала жителей назад в квартиры.
Газетчики, давным-давно прибывшие на место происшествия, теперь уже заходили в аптеку и по телефону передавали сообщения в свои газеты. То была пестрая компания, в поношенных, потертых пиджаках, в помятых шляпах, за ленточки которых засунуты репортерские удостоверения, кое у кого красные носы — верный знак, что немало времени эти люди проводят в кабачках.
По ним и без удостоверений видно было, что они газетчики. Ошибиться тут невозможно. Какой-то усталый взгляд, что-то тусклое, потрепанное во всем облике — и в лице, и в тоне, и в том, как человек ходит, как курит сигарету, даже в том, как мешковато сидят брюки, и особенно в его видавшей виды шляпе, — по всему этому сразу узнаешь представителя прессы.
В них ощущалась некая усталая терпимость, усталое равнодушие, нечто такое, что как бы говорило устало: «Да, знаю, все знаю. Так что у вас? Из-за чего шум-гам?»
И, однако, что-то в них было привлекательное, что-то доброе, хотя уже подпорченное, что-то уже померкло, а некогда горело надеждой и вдохновением, нечто такое, что говорило: «Ну, ясно. Когда-то я думал, оно есть и во мне, я готов был умереть, только бы написать что-нибудь стоящее. А теперь я просто шлюха. Продам лучшего друга, лишь бы раздобыть какую-нибудь историю. И чтоб история звучала похлестче, я вас предам, обману ваше доверие, ваше дружелюбие, переиначу все ваши слова, лишу их искренности, смысла, чести, они прозвучат, как пустая болтовня шута или клоуна. Плевать мне на правду, на точность, на факты, и не любопытно рассказывать о вас — о том, что вы за люди, как вы тут жили, что говорите, как выглядите, какие вы на самом деле, и как тут сейчас на пожаре необычно, какая обстановка, и настроение, и самый воздух, — все это нужно мне постольку, поскольку поможет похлестче написать репортаж. Мне нужно только найти „угол зрения“. В этой ночи есть и горе, и любовь, и страх, исступление, боль и смерть — здесь разыгрывается вся драма жизни. Но мне на все это плевать, мне только бы подцепить что-нибудь такое, от чего у наших подписчиков завтра пойдет мороз по коже… рассказать бы им, к примеру, что во время переполоха у мисс Лины Джинстер удрал из клетки ее любимчик удав и полиция и пожарные все еще не могут его разыскать, а ЖИТЕЛИ ФЕШЕНЕБЕЛЬНОГО МНОГОКВАРТИРНОГО ДОМА В УЖАСЕ… Вот он каков я, господа хорошие, пальцы у меня желтые от табака, глаза усталые, от меня разит джином, вчерашней выпивкой, мне хоть тресни надо пробраться вон к тому телефону и продиктовать этот репортаж, тогда главный отпустит меня и можно будет заглянуть к Эдди и выпить еще стаканчик-другой виски с содовой и со льдом, вот тогда этот день для меня и в самом деле закончится. Но не судите меня слишком строго. Конечно, я продам вас со всеми потрохами. Ради красного словца не пожалею ни мать, ни отца, лишь бы раздуть сенсацию, — но по сути я не так уж плох. Не раз и не два я преступал границы порядочности, но в глубине души всегда хотел быть порядочным человеком. Я не говорю правды, и все-таки есть во мне некая горькая честность. Подчас я способен поглядеть себе прямо в лицо и сказать правду о себе и увидеть, каков я на самом деле. Я ненавижу притворство, и лицемерие, и обман, и бесчестность, знай я, что завтра конец света, — ах, черт! — какой номерок газеты мы бы выдали в последнее утро! И еще у меня есть чувство юмора, я люблю повеселиться, поесть, выпить, со вкусом поболтать, я человек компанейский, мне по нраву все волнующее великолепие жизни. Так что не будьте со мной чересчур суровы. Право же, сам я не так плох, как иные мои вынужденные художества».
Таковы расплывчатые и все же явственные приметы репортерского племени. Словно наш мир, так замаравший их своим грязным прикосновением, оставил на них еще и теплый след живой жизни — подкупающие добродетели своего богатого опыта, дал им зоркость и проницательность, непринужденность едких речей.
Двое или трое из них появились в закусочной и начали интервьюировать людей. Вопросы их казались до нелепости неуместными. Они подходили к девушкам помоложе и покрасивей, осведомлялись, не из горящего ли они дома, и тут же с простодушным видом спрашивали, принадлежат ли они к высшему обществу. И если девушка это подтверждала, репортеры тут же записывали ее имя и все чины и звания ее родителей.
Меж тем один из представителей прессы, весьма потрепанного вида субъект с распухшим красным носом и редкими зубами, вызвал по телефону свою редакцию и, сдвинув шляпу на затылок и развалясь на стуле так, что ноги торчали из кабины, докладывал о своих открытиях. Джордж Уэббер был среди тех, Кто стоял у самой кабины. Он заметил красноносого, едва тот вошел: что-то в этом потрепанном, прожженном субъекте притягивало взгляд; и сейчас Джордж только притворялся, будто слушает непринужденную болтовню окружающих, а на самом деле как завороженный ловил каждое слово этого человека.
— …Ну да, про то я и толкую. Валяй записывай… Прибыла полиция, — важно продолжал он, упиваясь слетавшими с языка избитыми словами, — прибыла полиция и окружила дом кордоном. — Короткое молчание, и красноносый с досадой проскрипел: — Да нет же, нет! Не эскадрон! Кордон!.. Что-что?.. Я говорю, кордон! Кордон… кордон!.. Фу, черт! — обиженно продолжал он. — Ты что, первый день в газете? Может, никогда не слыхал, что такое кордон?.. Записывай. Слушай… — Теперь он старательно подбирал слова, поглядывая на исчерканный листок бумаги, который держал в руке. — Многие жильцы дома принадлежат к высшему свету, и среди тех, кто помоложе, немало разных знаменитостей… Что? Как так? — вдруг резко произнес он, словно бы озадаченный. — Вон что!
Он быстро огляделся — не слышит ли кто, — и, понизив голос, снова заговорил:
— Ну да! Двое!.. Нет, только двое… Раньше вышла путаница. Старая дама нашлась… А я про что толкую! Когда начался пожар, она была совсем одна… понятно? Никого родных дома не было, а когда они вернулись, решили — она там застряла, как в капкане. А она нашлась. Внизу, в толпе. Она одна из первых вышла на улицу… Ага… только двое. Оба лифтеры. — Он еще понизил голос и, глядя в свои заметки, раздельно прочел: — Джон Инборг… шестьдесят четыре года… женат… трое детей… проживает на Ямайка-Куинз… Записал? — спросил он, потом продолжал: — И Герберт Эндерсон… двадцать пять лет… холост… проживает с матерью… Бронкс, Южный бульвар, восемьсот сорок один… Записал?.. Ясно. Ну, ясно!