Я сижу в полузабытьи, прислонившись к стене, и в непроглядной тьме веду счет до тысячи, начиная его каждый раз сызнова. Мозг совершенно обессилен этой непомерной нагрузкой. Так проходит время до тех пор, пока сквозь решетки окна, находящегося почти под самым потолком, не пробиваются первые робкие лучи света.
В изнеможении сваливаюсь на солому и засылаю мертвым сном человека, которому больше нечего терять.
Примерно часов в семь утра нас всех выводят на допрос. Процедура очень проста. Два солдата схватывают жертву за шиворот, укладывают на скамейку. Один держит за голову, другой за ноги, третий получает от поручика короткое приказание. Избивают нас стремительно, ловко и жестоко.
— Два десча пинч[9], — произносит офицер, когда очередь доходит до меня.
Пока меня укладывают на скамью, я чувствую резкую боль от первого нанесенного удара. За ним следуют другие.
— Досыть! — говорит поручик. — На чотырнадцать днив до буды, по пинч батив ранай до вечора.
Достаточно ясно — на четырнадцать дней в карцер и по пяти ударов утром и вечером.
Стало быть, в течение четырнадцати дней это составит сто сорок ударов.
Мурашки начинают ползать по моей спине.
Я начинаю испытывать чувство безнадежного отчаяния, но моментально беру себя в руки и насильственно пыталось внушить себе мысль, что сто сорок— вовсе не такая большая цифра.
Все зависит от привычки.
Возвращение в одиночку. Обед — вода, похлебка и кусок плохо пропеченного хлеба.
Через несколько часов до меня доносится шум возни из камер моих товарищей, расположенных рядом с моей.
Снова порка. Значит, надо приготовиться и мне.
Мои размышления прерываются. В конуру влезает ненавистный унтер, пан Вода.
Спокойное и категоричное:
— Кладнись!
Пан Вода сдирает с меня брюки, со скучающим видом всыпает мне пять батов и, как человек, исполнивший свою изрядно успевшую надоесть служебную обязанность, уходит.
Узкий карцер, общество все более смелеющих крыс, доводящих меня своим писком и возней до сумасшествия.
«Полфунта хлеба в день, вода, похлебка, пять плеток утром и пять вечером, — надолго ли меня хватит? — спрашиваю я себя, встречая каждый новый день моего заключения. — А ведь это длится уже тринадцатые сутки».
В землянке днем сыро и душно, а ночью холодно. У меня озноб и жар, но пан Вода не доктор, он служит, и у него свое дело, которое он выполняет добросовестно.
Наконец долгожданный четырнадцатый день. Накануне вечером пришел Вода и дал мне вместо пяти семь плеточных ударов: очевидно, два удара он добавил лично от себя.
Вода бросил мне и товарищам по-польски длинную фразу. Смысл ее заключался в том, что мы получим почетную работу. Нам предстояло вывозить в бочках содержимое уборных до тех пор, пока ассенизационное хозяйство лагеря не будет приведено в блестящее состояние.
Все же это было лучше, чем сиденье в карцере и ежедневная порция плеток.
Четырнадцать дней я не видел Петровского и Николая. Все мы изменились до неузнаваемости. Сильно сдал даже гигант Петровский.
Увидев меня, он лишь кивнул головой.
Боязно было даже сказать друг другу «здравствуй»: а вдруг начнут опять пороть за эту вольность?
Если бы кто-либо из нас представил себе такую перспективу в момент пленения, он предпочел бы застрелиться. Это было бы в тысячу раз легче, чем тот жуткий позор, измывательство, которые нам приходилось терпеть.
Польскую демократическую республику, ее государственный быт, ее европейские порядки нам приходилось изучать в довольно необычной обстановке.
Настоящую трудовую Польшу от нас заслоняли серые мундиры вооруженных тюремщиков, фанерные стены отстроенных предусмотрительными немцами бараков и колючая паутина проволочных заграждений.
Убийственное однообразие, нарушаемое лишь процедурой избиений, все время заставляло нас вспоминать мельчайшие подробности жизни на воле, до плена. Углубишься в прошлое — и в этом находишь силы для веры в лучшее будущее.
В плену так отчетливо вспоминались первые дни моего вступления в отряд, уходивший на фронт.
С каким наслаждением я вспоминал об этом, с какой радостью представлял себе свободного некогда олонецкого пастуха Петьку, рванувшегося к новой жизни, безоговорочно примкнувшего к тем, кто взялся очистить мир от палачей и угнетателей, кто поставил себе задачей переустроить мир на новых социалистических началах.
Спешным порядком формировали части. Медлить нельзя было; предполагалось, что военному искусству мы научимся уже в боевой обстановке, главное— научиться владеть винтовкой, а остальное само придет.
Мне в этом отношении было лучше. Я прошел суровую муштровку старой царской армии.
Помню посадку в вагоны, когда нас отправляли на фронт. Незабываемые, особенные дни…
В товарных вагонах было холодно. Железная «буржуйка», стоявшая посреди теплушки, бездействовала, не было дров.
Ребята приуныли, съежились.
Мы развлекались, как умели и как позволяла обстановка.
— Сыграй, Ванька, — крикнул Фролка, — я попляшу, все равно домой мне не попасть!
Ванька, наш товарищ из соседнего села, белокурый, крепкий парень в охотничьих сапогах с высокими голенищами, достал свою однорядную «вятку», которую он предусмотрительно захватил с собой из деревни, и заиграл. Фролка лихо вскочил с нар, пустился вприсядку. Настроение стало подниматься, четкий ритм каблуков отплясывавшего товарища вселял бодрость.
— Ишь, бестия, раскомаривает! — слышались одобрительные возгласы.
Несколько товарищей лениво сползли с нар, но постепенно стали оживляться и наконец последовали примеру Фролки, уступившего им свое место.
Прибыли в Олонец, взялись на учет в штабе. Через два дня нам сообщили, что немцы начали отступление из Белоруссии, а поляки по свежим следам стремились захватить этот край — лакомый для них кусочек.
Задача наша, следовательно, определилась: надо было не допустить захвата Белоруссии поляками.
Вскоре нас из Олонца отправили эшелоном в Торопец, где формировались отряды перед отправлением на фронт.
Путь до Торопца прошел незаметно, в вагоне было весело. Раздобыли немного дров. Все мы чувствовали какой-то подъем.
Приехали на место назначения. Нас разбили по ротам: Фролку и Никанора послали в саперную команду, а остальных в отдельные части.
Я остался один. Фролка и Никанор выпали из моей жизни… Но раздумывать некогда было: нас предупредили, что завтра придется выступать. Стряхнул с себя грусть.
Я провел первую ночь в казарме, в которую было превращено городское торопецкое училище. В сущности это была моя последняя спокойная ночь, ибо после нее начался поход, а затем — плен, бегство, то бегство, которое привело меня в стрелковский лагерь.
Дорого бы я дал за то, чтобы начать сначала. Правда, тут же я себя пристыдил, сообразив, что только такой опыт, какой явился у меня в последние полгода, мог в конечном итоге выковать из меня настоящего большевика.
При проезде из Олонца на фронт мы дня на два задержались в тогдашнем Петрограде. Митинговали с огромным подъемом в казармах.
Шла стихийная запись рабочих в большевистскую партию.
Вместе с ними и я получил на руки маленькую книжечку, удостоверявшую, что ее предъявитель Петр… действительно является членом российской социал-демократической рабочей партии большевиков, связь с которой началась у меня задолго до этого момента.
Утром в Торопце нам скомандовали:
— Выходи, стройся!
Дежурный по роте предложил взять вещи с собой.
Я очутился в первом взводе. Рядом оказался высокий скуластый парень; он тяжело ступал громадными сапогами, переваливаясь с боку на бок.
«Вот, — подумал я, — попадет к нему в руки враг, — не возрадуется».
Я дружелюбно поглядел ему в глаза. Он широко улыбнулся, сунул мне свою лапу, крепко стиснул мою руку.
— Петровский. А тебя как?
— Зови меня Петькой, — сказал я ему в тон.
9
Двадцать пять.