После свадебного ужина молодые уехали в Москву. Но в Благодатном веселье продолжалось. Оставшаяся молодежь затеяла спектакль, ряжеными ездили по соседям. На пруду сделан был каток и горка. Тут на катке устраивались отчаянные состязания.
Миша Сухотин считался первым конькобежцем. И действительно, стройный и необыкновенно гибкий, с поразительной ловкостью и искусством он проделывал головоломные фигуры. Не отставала и Соня, девочка быстрая — огонек, а ее звонкий смех разливался заразительно звонко в Крещенские звездные ночи. Любо было смотреть на эту пару, когда об руку они бежали с горки до дальних верб. Этого нельзя сказать о Зине: она имела больше сходства с Лидой и, как Лида, была сдержана и молчалива, пожалуй, даже застенчива, но не без характера. «В мать дети пошли», — отзывались тетушки и дядюшки и старые знакомые, хорошо знавшие Александру Павловну.
Подходило Крещенье. Товарищи Миши и подруги девочек стали разъезжаться. И Сухотиным уж пора была готовиться в путь, но в деревне было так хорошо, что об отъезде не хотелось и думать.
Под Крещенье Миша и Соня, когда зажглась Богоявленская звезда, выбежали на каток, где проводили они свои последние вечера. Ночь выдалась светлая, усыпалось звездами голубое поле и мороз ударял так, что лед трескал, морозами щипало щеки. Но они рады были хоть всю ночь бегать. И вдруг Миша, раскатившись, упал навзничь. Соня думала, что он нарочно, дразнит. Нет. Подняли, отнесли в дом. Бросились за докторами. Через три часа помер. Вот было горе.
В день похорон вечером, когда в доме было особенно пусто и всех одолевало то тягостное утомление, от которого и дело из рук валится и места себе не находишь, в Благодатное с нарочным получилась тревожная телеграмма от Рамейковых: Александра Павловна вызывалась немедленно в Москву.
В ту же ночь Александра Павловна уехала.
Зина и Соня были в большой тревоге. Петр Николаевич напротив: он по-прежнему, как ни в чем не бывало, продолжал свой образ жизни; разница была разве в том, что кур резалось больше, но это объяснялось тем, что Зина, простудившись на похоронах, все недомогала и ее надо было держать на диете. Да еще — ну это чудачество! — к обеду велено было подавать большущий бычачий язык, оставшийся еще со свадьбы.
Наконец из Москвы пришло известие: Лида повесилась. Вот было горе.
Второго покойника опустили в Сухотинский склеп, а в доме стало уж так пусто и уж так тягостно, — Александра Павловна бродила, как тень.
Она не могла простить себе, что так легко согласилась на этот брак, когда знала всегда Рамейкова за человека легкомысленного и даже подлого, да, подлого, — почему не отговорила Лиду? Ведь Лида ее послушала бы. Да, она сумела бы убедить, она знала много самых отвратительных, самых постыдных фактов, о которых шептались посторонние даже у них в доме в день свадьбы.
Но теперь было уж поздно: и простишь или не простишь себе — делу не помочь. Александра Павловна чуть не кричала.
Петр Николаевич выглядел несколько утомленным, но едва ли причиной был сам по себе факт смерти: смерть сына, как и смерть дочери, вызывали в нем то обычное для него чувство любопытства, какое он испытывал вообще к покойникам и совершенно ему неизвестным. Утомление сказывалось скорее от бессонной ночи. Гроб привезен был в Благодатное закрытым, но он настоял на том, чтобы гроб вскрыли, и, когда сняли крышку, он уж сам открыл лицо дочери и простоял над нею, не отрывая глаз, ночь. Теперь в своем зеленом бутылочного цвета халате Петр Николаевич дремал в кресле.
Так прошла ночь после похорон.
Состояние Зины между тем ухудшилось. Она слегла. Вызванные доктора сказали, что у ней тиф. И все Благодатное затаилось, дожидаясь рокового кризиса. Кризис наступил. Созвали консилиум. Надежды нет.
В доме заведен был строгий порядок, и обычно, когда съезжались дети, этот порядок поддерживался ими с их раннего детства: так, Лида набивала отцу папиросы, Зина заводила в столовой часы. Теперь папиросы набивал старый камердинер Михей, а часы стояли.
И видно было, Зина все помнила и ее это мучило и еще мучило ее то, что, больная, лежа уж неделю в кровати, она нарушает какой-то порядок и лучше было бы, если бы она лежала в больнице, но сказать об этом она не могла, — язык отнялся у ней.
Из последних сил знаками Зина попросила Соню дать ей бумагу и слабой рукой написала букву «б», — карандаш выпал из рук. И она умерла. Вот было горе.
Третий гроб унесли из дому.
В церкви на отпевании, прощаясь с дочерью и в последний раз глянув на это покорное обреченное лицо с плотно сжатыми, как сталь синими веками, запекшимися измученными губами, Александра Павловна вдруг все вспомнила и не то недавнее счастливое, а то прошлое тайное, что никогда не вспоминалось ей столько лет, и заплакала крепко и уж старой старухой, сгорбившись, пошла прочь.
— Разве я думала, что придется таких хоронить? — плакала она, тряся головою.
А вместо утешения совесть, еще больше горбя и бороздя ей морщинами кожу, говорила ей, что некого винить, нет другого виновного, кроме нее, все сама, одна, виновата кругом.
Соня весь день не отходила от матери, жалась к ней и пробовала утешать и плакала и большими глазами смотрела — страшно становилось за перепуганную девочку.
— Мама, что ты говоришь?! — спрашивала она, пугаясь своего голоса.
И мать ей рассказала.
Пятнадцать лет назад, в год рождения Сони, Александра Павловна взяла детей и поехала к своей матери — первый раз выехала она из Благодатного, оставив дом и мужа. И вот приснился ей сон, будто муж ее в алтарь входит. Страшно ей стало: не заболел ли муж, не умер ли? На другую ночь опять сон снится: сломалось обручальное кольцо. И опять стало страшно: муж умрет. И стала она домой собираться.
— Собралась, еду, — рассказывала Александра Павловна, — а сама, не переставая, Богу молюсь, все молюсь Богу: если уж суждено горю, так сделай так, пускай дитя умрет одно, или двое или даже трое — Миша, Лида, Зина, только бы он жив остался. Что ж, думала, маленькие они, ничего, только бы он жив остался. Про тебя молчала, не могла. Приезжаю домой и что же оказывается? — в доме пожар был, а отец твой при смерти лежал. Услышал Бог молитву: спас и дом и отца. Обрадовалась я и мы зажили. А теперь… Это потому, что тогда молилась. Разве я думала, что таких придется хоронить?
Александра Павловна мучилась, не отпускала от себя Соню.
Петр Николаевич казался озабоченным и растерянным: какая-то мысль точила его и беспокоила. Делать то, что он делал изо дня в день, он уже не мог. Вечером он попробовал было передвинуть для порядка шкап в столовой, — отодвинуть-то отодвинул, но так и бросил его стоять на тычке; схватился за кочергу, но и с печками дело не пошло; несколько раз заходил в спальню, присаживался на кончик кровати и вдруг подымался, оставляя убитых горем жену и дочь.
— Все потерялись — Миша, Лида, Зина и Соня, и все нашлись, одной Сони нет, — бессмысленно и жутко бормотал он, неизвестно к кому обращаясь, не то к Михею, не то к печнику Кузьме, не то к экономке Дарье Ивановне, заменявшей по хозяйству Александру Павловну.
Поздно ночью Петр Николаевич угомонился и ушел к себе в кабинет. Камердинер Михей, как старый дядька, не оставлял его ни на минуту.
Тревожно и жутко было в доме, все углы стали холодными. Куда все девалось? Где мир, смех и счастье? Три гроба — три смерти морозом заледенили теплый огонек очага.
Совершившиеся за какой-то месяц события — эта Сухотинская история — тотчас была поднята на язык. — Тут положительно дело нечисто! — так заговорили не только в соседней Чернянке и не в соседней Костомаровке, но и в Британах и даже в Мотовиловке и, конечно, повсюду в городе. Как, что, почему? И давай — и пошло. Всю жизнь Благодатненскую вверх дном перевернули, по косточкам перебрали и бабушек и тетушек Сухотинских и то, чего никогда не было, и то, что было, но совсем не с Сухотиными, а скажем, ну с Муромцевыми. Все на свет Божий вывели — глядите, господа, и судите, нам-то все уж давно известно!