Накрыли его в следующем году во время облавы в заброшенной заимке. Предстал Алсуфьев перед военным судом, разбирательство, как и приговор, были краткими: «Должен быть гонен шпицрутен через тысячу человек один раз».
Строй солдат беспощаден: тысячу раз гибкие тонкие прутья, взвиваясь, со свистом опускались на вздувшуюся, кровоточившую голую спину Федора Алсуфьева, — его уже волочили, а удары сыпались, отдаваясь в мозгу, в памороклой голове.
За побег в следующем, 1807 году Алсуфьев гонен шпицрутен через тысячу человек три раза. Дважды его в тот день откачивали на кошме, обливая водой, приводили в чувство, однако экзекуцию все же довершили, исполнив приговор суда, вынесенный именем императора Александра I.
После экзекуции Федора Алсуфьева отвели в пустующий штрек, приковали цепью к стойке. Уходя, стража завалила вход породой. Команду линейных солдат на прииске вскоре сменила другая, староста исправительной казармы сбежал. Об Алсуфьеве забыли…
1828 год. Бергайер из рекрутского набора Максим Перелыгин после нескольких побегов и телесных побоев заключен в исправительную казарму, предупрежден: «Буде понеже уличен в новом беге — быть сослану в каторгу». Риддерская исправительная казарма — не лучше каторги, и Перелыгин бежал в «камень». Его поймали, избили батожьем, выбрили полголовы, затаврили каленым железом лоб и щеки, забили в колодки, отправили этапом в Нерчинский завод.
…В 1932 году, во время пробивки разреза Северной штольни, после отпалки обуренного забоя нежданно открылся заваленный породой штрек, пройденный, как выяснилось после, более века назад бергайерами в Чудскую насыпь. Углубившись в него, освещая карбидками тесную, искривленную проходку, бригада горнорабочих вскоре молча столпилась в тупичке: с трухлявой, истлевшей деревянной стойки свешивались поржавелые цепи, рядом белели кости, чуть поодаль — череп, жиденькая горсточка волос; в свете карбидок взблеснула малахитовой, густой зеленью крупная медная монета царской чеканки.
По записям в «Писцовой книге», по чертежам рудницких проходок историки сделали заключение: то были останки бергайера Федора Алсуфьева.
К воскресенью, на которое было назначено новоселье и созваны гости — осмотреть новые хоромины, в какие въехали стахановцы — рабочие свинцового завода, — в семье Макарычевых готовились как к большому торжеству, раздольному празднику. Федор Пантелеевич на неделе сгонял к Каменному ручью, «настебал» ведерко харьюзов. Теперь часть их — малость подсоленные, прихваченные душком — вялилась в тенетке сарая. Другие — покрупней, отборные — лежали в погребке на кусках льда, — настынув, изойдя шершавым инеем по веретенным бокам, харьюзы ждали своего череда: Матрена Власьевна отправит их на сковородку, изжарит по-своему, с приправами, со сметанным соусом. Пойдут они и в пирог, — от жирной, янтарной рыбы, от лаврового листа, от разваренных в рыбьем соку крупиц саго, припасенного «тока для пирога», будет он сочный, духовитый, с хрусткой, пропитанной жиром исподней корочкой.
И жарить харьюзов и гоношить пирог — это должно затеваться с утра воскресенья, в самый день торжества, чтоб к приходу гостей все подавалось, ставилось на столы свежим, теплым, чтобы вызывало восторг, хвалу хозяйке. Матрена Власьевна ревниво берегла среди друзей и знакомых свою репутацию доброй искусницы.
Конечно, как во всяком большом торжестве с настоящим бергальским размахом, одной хозяйке никак не осилить всей хлопотной подготовки, — по традиции, в маетную суету включались ближайшие соседи: в эти два дня, предшествовавшие воскресенью, в доме Макарычевых не закрывались двери — приходили и уходили женщины, несли посуду, разные припасы, из сокровенных утаек доставались ваниль, корица, черный перец-горошек. Матрена Власьевна с добровольными своими помощницами носились то в погреб, то в сараюшку — замораживали подслащенное молоко в глиняных широких чашках, готовили курник, рубили и осмаливали гусей; целая бригада товарок теснилась за столом в прихожей — лепили аккуратные ушки-пельмени, складывали рядами на железные листы и тут, за столом, за работой, ровно бы лишь пробуя, подлаживая голоса друг к другу перед главным событием, где уж дадут волю, отомкнут душу, пели тихо, растроганно, на бередившей угасливенке:
После ночной смены Федору Пантелеевичу отоспаться не удалось — по воскресному утру в дом набилось еще больше женщин: к полуденью заявятся гости, и он не сетовал, даже до странности был добродушно настроен. В кроткой осветленности на душе, что испытывал в это утро, он, надев рубаху, отглаженную, пахнувшую свежей преснотой, взирал с рассеянной улыбкой на суету женщин, раскрасневшихся, ладно управлявшихся возле плиты, расставлявших на большой, крытый скатертью стол разную снедь, — в возбуждающих приливах посасывало в желудке. Федору Пантелеевичу вместе с тем приходили в голову добрые думы о друзьях, о товарищах по работе, с которыми вскорости — промелькнут часы — встретится тут, в застолье. Пожалуй, и начальство заводское будет — директор Ненашев, начальник ватержакетного цеха Цапин, обещался заглянуть и Куропавин, секретарь горкома.
Вспомнилось Федору Пантелеевичу: когда вручали ключи от новых домов и они, девять «именинников», сидели в президиуме собрания, Куропавин вслед за заводским начальством жал всем руки, Федору Пантелеевичу сказал, лучась теплом, растроганностью: «Поздравляю, Федор Пантелеевич! Заслуженно! Вы у нас — маяк, и семья ваша — рабочие да воины. Живите! На новоселье, если не возражаете, загляну».
Федор Пантелеевич тогда, под настроенье, и ляпнул, будто кто его с поводка спустил, взбрехнул весело, даже с вызовом:
— А чего же? За божницу доброе дело дурак откладывает! Через воскресенье и будем рады, приветим, товарищ секретарь.
В зале после его слов раскатным прибоем прошелестело оживление, сорвались хлопки, кто-то выкрикнул:
— Этт по-нашенски, по-бергальски!
— Какое воскресенье — двадцать второго? — уточнил Куропавин, тоже поддавшись общему приподнятому настроению, еще не схлынувшему, не угасшему в рафинировочном цехе завода, какой на живую нитку приспособили для собранья, расставив скамейки, табуретки, стулья.
— Оно самое!
— Загляну. Непременно!
Теперь, думая об этом прилюдном обещании Куропавина «заглянуть», Федор Пантелеевич испытывал приятное, ненароком подступавшее жжение: не баран чихнул, коли сам секретарь нагрянет, — знать, и он, Макарычев, не седьмая спица в колеснице: свинец-то его руками делается! И выходит, башковит секретарь, коли понимает в том толк! Но тут же и осаживал себя — ломал, ровно хворостину какую, дыбившуюся гордыню, окатывал, будто студеной водой из бадейки: «Охолонь! Для форсу прилюдно сказанул, — поди раз плюнуть. Сапог пимам — не товарищ…»
Вскользь, крапивно ожигала думка о сыне Андрее: заглянет ли — тоже еще бабка надвое сказала! Вышла промеж них ссора-заваруха еще весной, тогда и съехал сын в холостяцкую комнату, сказал, что давно обещали как парторгу комбината. С тех пор Андрей глаз не казал перед Федором Пантелеевичем — наведывался, залетал накоротке, ровно метляк на свет, пригадывая, когда его, отца, не было дома. И выходит, родней-то были, да-хлеб-соль не водили.
В то, что промеж Кости и Андрея, родных братьев, встанет стена, неодолимая, прочная, будто ее отлили из свинца, что она незримо рассечет их макарычевский корень и, хочешь не хочешь, разведет две семьи, охладит и их, двух дружков — Федора Макарычева и Петра Косачева, которых повязали время и дороги гражданской войны, — во все это не верил попервости Федор Пантелеевич, а точнее, не хотел верить, отмахивался, как от зудившей мухи.