Изменить стиль страницы

Первый перфоратор включился, застучал с вибрирующим высоким гулом, забурник, подавшись вперед, легко, будто без усилия, выдолбил «стаканчик»; в пятне света струилась загасающим дымком рудная пыль, — забурник медленно, лишь по миллиметру входил, врезался в овальную щербатую, поблескивавшую свинцовой наледью стенку забоя. Теперь Петр Кузьмич был спокоен, и в какой-то момент ему даже подумалось, будто того мига, того «сбоя» вовсе не было — в руках его сейчас как бы сплавились крепость и уверенность, какие испытывает только мастер, движимый подлинным, созидающим вдохновением; чувствовал он и ту знакомую возбуждающую, словно бы текучую и бесконечную силу.

Он не знал, что тот миг, тот «сбой» явился своего рода психологическим клапаном, открывшим и выпустившим на простор, к действию его силу, его волю.

Видел и чувствовал сейчас Петр Кузьмич все обостренно, возвышенно, — он творил. Как только каленый, в разводьях наконечник скрылся в плотной, каменно-спеченной плоти рудного пласта, Петр Кузьмич включил рядом второй перфоратор — длинный тонкий бур, дрогнув, заходил в мелких биеньях, отсвечивал будто изморозью прихваченными гранями.

Включил в работу и третий и четвертый перфораторы. Забой наполнился неистовым тягучим гулом, грохотом, свистом воздуха — в тесном пространстве ничего нельзя было услышать, при нужде можно было объясниться лишь мимикой, кричать в самое ухо, однако все шло обычно, происходило то, что Петр Кузьмич делал каждый день, каждую смену более двух десятилетий своей жизни. Только теперь надлежало четче распределить внимание, не упустить из виду ничего, действовать безошибочно, — он работает не одним перфоратором: включены, бьются, «молотят», как сказал в первый день Гошка, спустившись с ним в забой, четыре перфоратора, и Гошка рядом, сосредоточен, поза сторожкая — вытянулся вперед, не спускает глаз с Петра Кузьмича, готов без промедленья подать для замены забурник; во время короткой, всего секундной остановки перфоратора, чтоб перекинуть его на бурение другого шпура, успевал терануть масляной тряпкой ударник. При всем теперешнем внутреннем равновесии, казалось бы, обычности, разумности происходившего, при той вере, которую ощущал подспудно, — она отзывалась холодком в затылке, под каской, — Петр Кузьмич, однако, сейчас, в деле, больше сознавал и необычность этого момента и особенность своего положения: невиданна и невероятна в горной практике работа на четырех «пээркашках» сразу, и ему надо доказать, что такое реально, что она может стать обычным, рядовым явлением.

Жило и другое в сознании — теперь тоже острее, реальнее, потому что оно уже начало осуществляться, и его не остановить, даже не задержать, ему лишь должно способствовать: не простая это проба — выйдет, не выйдет, — ударная вахта в честь победы под Москвой, и он не имеет права на «выйдет — не выйдет», ибо встал на эту вахту, как вставал в те давние годы гражданской войны в атаку, — поднялся из окопа, и — все, только вперед, со штыком наперевес. Коли, бей. Коли, бей…

Миллиметр за миллиметром уходят стальные граненые буры, впиваются злее и настойчивее в рудный, мало податливый, кажущийся живым, сопротивляющимся пласт; истрачиваются, текут минуты, текут будто вода, которой то и дело щедро из шланга поливают стенку забоя Гошка с Лёхой, — стенка уже зияет черными дырчатыми провалами. Текучие минуты неумолимо спрессовываются в часы. И как ни занято свитое, будто в струну, сознание лишь вот этими отточенными движеньями, операциями, Петру Кузьмичу все же приходило разное, самое нежданное из жизни: одно являлось тихо и высветленно, другое вливалось напористым половодьем, третье вторгалось буйно-разметным вихрем. Подкатывала горечь о Савке — все же сын, родная кровь! «Где он, какая новая злая воля правит им?.. А вдруг и вправду материны, ее, Евдокии Павловны, мольбы-то скажутся, — за ум возьмется?.. Эх, кабы! Токо известно дело: горбатого могила исправлят, чудес чё-от не доводилось встречать».

Отсекал, ставил в душе заслонку, не хотел растравляться, сбивать напружистую силу, накал, — не подпускал мысли о сыне, а вот о дочери, о Катерине, думал с поднывистой грустью: «Не жизнь, а навроде маета одна у нее — мужняя жена, а с мужем, почитай, и не жила, успели пожениться, народить Катьшу-маленькую, — Косте на службу выпало, а теперь — война, и где он, духу-слуху нет… А норов у Катьши косачевский, бергальский! Ан Евдокия права: схудала, мол, чё от красоты-стати сталось? Знамо, бергальское, горное дело — не в кино шлендать, на танцульки там шастать, не пимы катать, джемперы шить, — оно не по бабьему плечу, сказано дело. Так не одна она, Катерина, в шахте, война, выходит, все перевернула, много теперь здесь бабьего сословия, мужиков позаменяли, ворочают не бабью потребу. И мальцам приспела нужда — бригаду-от вон будто гребнем проредило: на фронте — Степка Астафин, Финоген Кондуров, Леонтий Сурмин, Ильяс Халиулин; сказывали — Ильяс да Финоген уже помечены крепко, в госпиталях маются; Степка тож, как и Костя, канул в безвестности».

Отжимало, потесняло давнее, осветляющее память реденьким всплеском, — своя война, гражданская, в ней тоже случались бедовые переплеты. Вставал в памяти их побег из эшелона — с Федором Макарычевым были закоперщики, в том блужданье по осени, в безлюдье они еще держались, крепились, а тот «попик» — они с Федором заглазно окрестили его, — чудной, клятву дал: выблукает живым из этого вертепа, богоугодный сан примет. Слух прошел: впрямь в попы постригся, сдержал слово. А студентик, Новосельцев, канючил, ныл, но держался, косой шрам от беляцкой шашки напрягался, перекашивал лицо, не дай бог как страшно!

Канул попервости и студент, забылось ровно бы все, да чудное все же случается: в самую середину тридцатых годов объявился Новосельцев в Свинцовогорске, в форме, ремнях, шрам вроде как даже красивше стал, разгладился: собранье не собранье, а Новосельцев в президиумах, в на́первых сидит. Однажды в праздник ВЧК делал доклад Новосельцев, вспомнил те оренбургские степи, блуканье по ним… Вот, мол, товарищи, не стоял бы перед вами, гнил бы в земле один из бойцов нынешних карающих органов, если б не подлинные бойцы революции, — надеюсь, они среди нас, в зале? Петр Косачев, Федор Макарычев, встаньте! Вот они, товарищи! Забил первым в ладоши. Спасибо им! Четвертый еще был, товарищи, да оказался отщепенцем, отступником, в рясу поповскую облачился, ну да известно — по заслугам получил, где-то на Алдане трудится.

А все же встреча у него с «горимператором» была, была, — близкая, в том тридцать восьмом, когда пошли обвалы на Соколинском…

Это уж совсем могло разбередить память, раскачать нервы, и Петр Кузьмич, чтоб заглушить, перебить прихлынувшие воспоминания, выключил очередной перфоратор, уже нагревшийся, теплом каливший сквозь голицу, заменил забурник, подтянул гайку хвостовика, запустил вновь перфоратор, подал забурник к мокрому отверстию шпура, — загрохотал, забился в толчках перфоратор. В гуле, нервно-пульсирующем перестуке крылось привычно-успокаивающее, умиротворенное, и Петр Кузьмич один за другим оглядел перфораторы, прикинул в полутемени, скорее чутьем оценивая, как работали «отбойники», как углублялись ребристые, стальные буры в лоснившийся, тускло-влажный пласт руды. Чутьем же угадывал в сумеречи, в бунтующемся пару своих помощников: они то и дело перетаскивали тяжелые, змеившиеся шланги, окатывали струями воды стенки забоя.

Молочно-водяной пар клубился, уплотняясь в неширокой камере забоя, и в жиденьком свете от карбидок, просеивавшем молочную мглу, ребята видели: то ли обильный пот, то ли оседающий водяной пар струился, стекал по лицу старого забойщика. Они не знали, что Петр Кузьмич успел припомнить еще одно горькое и поразившее его — смерть матери, жившей у сестры в Кемерово. Заставила она Елизавету, у которой доживала последние годы, созвать всю родню, старых и малых, — помирать, мол, буду, приспела пора. Считали, почудить удумала мать Пелагея. Собрались пусть не все, а вышла семейка, как у доброго Емельки: десятка два наскреблось, за стол сели, брагой да белой обнесли всех. И она, мать, светлая, ухоженная, платочком ситцевым в крапинку покрыта, не до смерти вроде бы, полрюмки белой отпила, — кто-то и пошути: «Чё, мать, кака така смерть еще, веселиться будем!» А она в ответ; «Вот с тебя, Митяйша, и почну, обскажусь про всех, как есть…» И выложила правду-матку, каждому досталось: кого в краску вгоняла, кого банным парком обдавала, а кого и на уголья, что хариуса на рожне, выставляла. Про него, Петра Кузьмича, хоть и уважительно говорила, а с Савкой в точку больно попала: потерял, мол, пропел, что глухарь на току, свою пилу-песню…