Изменить стиль страницы

— Понятно, что один… А вот плен, да если подтвердится… сам понимаешь, ситуация. Нелегкая. И для тебя, и для меня, считай. Мы и так с полковником совершили недозволенное, посвятив тебя в такую тайну.

До этого Куропавин лишь взвихренными чувствами пытался сквозь строчки шифрограммы уловить, постичь судьбу Павла, теперь же его обожгло пришедшей мыслью: «А ты… ты!.. Как тебе дальше?.. Ты же — секретарь горкома!.. Тут не только Павел, но и ты, — это и тебя касается, с тобой связалось…»

Что-то огромное навалилось, надавило на Куропавина. И, стараясь побороть эту неимоверную тяжесть, думая — должен встать, стоя встретить все, что еще скажет Белогостев, он поднялся со стула, сквозь невылившиеся слезы — все перед ним расплывалось, точно в зеленоватом жидком стекле, — ни Белогостева, ни Потапова он уже не различал. Молчали Белогостев и Потапов. И, возможно, порывом ветра, снизу, от поворота дороги на свинцовый завод, от столба с черным зевом репродуктора наверху донесло, влило в открытую форточку:

— …В последний час… 6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери…

Порывом ветра откинуло, смяло слова, они где-то метались, приглушенные, неясные, — метельная коловерть, приближения которой они с Ненашевым не разглядели, возвращаясь сюда, в горком, теперь набирала силу, свирепела, — качалась, жалобно поскрипывая на петлях, форточка. В нее опять знобисто дохнуло, по полу сыпануло снежной крупой, и отчетливо вплыло:

— …Войска генерала Говорова прорвали оборону 252-й, 87-й, 78-й и 267-й пехотных дивизий противника и заняли районы Колюбакино…

— Ну вот, дождались… Кажется, дождались, — тихо, точно в суеверной сдержанности, обронил Белогостев, глаза его мокро блеснули, и, опираясь кулаками о край стола, он поднялся, замер, весь обратившись в слух…

«Ну вот, Колюбакино, Колюбакино… как связалось, связалось! И в такую минуту, в такой час…» — захлебисто приходило Куропавину, в душе его что-то теперь билось, клокотало, немо кричало, и он стиснул веки, выжимая взбухшую влагу, смахнул ее рукой, шагнув к графину с водой, не слыша своего голоса, возможно, не зная этого, вслух повторил: «Колюбакино, Колюбакино…» Сглотнув из стакана, повернулся, давая понять, что он готов поступать, как того хочет Белогостев, — взгляд его был полон безысходности, боли, серое, смятое лицо враз постарело, осунулось. Оглянувшись, Белогостев молчал, будто не понимая, что с Куропавиным, и насупился, должно быть, разом все припомнив.

— Ты вот что… — негромко, даже с болью сказал, — семь бед — один ответ. Это о нас с Василь Дмитричем… А ты хочешь — поезжай в Москву, потолкайся, может, какие концы удастся обнаружить… А сейчас возьми, Михаил, себя в руки: людей надо сюда, пусть слышат все! Понимаешь, поворот, поворот!.. Товарищи, товарищи! — позвал он торжественно-высоко.

Распахнулись двери, и люди, уже частью одетые, втекали плотно, густо — не только те, кто был тут пять минут назад, но и сотрудники горкома. Потапов шагнул за столик, воткнул вилку репродуктора, и кабинет наполнился усиленным, резонирующим голосом диктора:

— …В итоге за время с 16 ноября по 10 декабря сего года захвачено и уничтожено, без учета действий авиации: танков — 1434, автомашин — 5416, орудий — 575… Потери немцев только по указанным выше армиям за это время составляют свыше 85 тысяч убитыми…

Книга вторая

СВИНЕЦ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Гошка Макарычев, сиганув из ватержакетного цеха на рудник, в бригаду Петра Кузьмича, наведывался к Косачевым теперь часто, заскакивал по разным поводам: узнать о смене, наряде, да и просто — тянуло его в этот дом.

Когда выдавалась свободная минута, Петр Кузьмич устраивался на раскладной низенький стульчик с кожаным, сыромятным, потертым за годы верхом, возле сапожного верстака, держа в углу губ только что навощенную, еще теплую дратву, низко согнувшись, — очки сползали на кончик мягкого широковатого носа в мелкой и редкой поросли волос, — подшивал уже не впервые пимы Кати-старшей, прилаживал на задник толстую нашлепку из кошмы. Кожа на стульчике была тоже толстой, плохо выделанной, с необструганной волокнистой мездрой. Года за два до военного лета Петр Кузьмич обнаружил в балке, неподалеку от Голубого озера, раненого сохатого, судьба которого все равно была предрешена: забили бы волки, а то и полакомился бы медведь.

Мясо в доме Косачевых ели целую неделю, одарили, как водилось по обычаю, соседей по «аэроплану», шкуру же Петр Кузьмич кое-как, с грехом пополам, выделал до сыромятины, натянул на стульчик, пускал на подошвы для домашних чувяк.

В углу передней, у верстака, пахло особенно — воском, шубным клейстером, канифолью, кожей; лежали в своем порядке сапожные припасы и инструменты: гвозди, шурупы, шпильки из кленовых высушенных чурок, мотки ниток для дратвы; разномастные молотки и ножи, наборы наколюшек и шил, резцов — свой уют и своя располагающая к покою и неспешному разговору обстановка. Правда, по военной поре, круто все повернувшей, смешавшей привычные представления о прежних рабочих сменах, графиках, Петру Кузьмичу редко приводилось присесть к верстаку, успевал лишь отдохнуть, выспаться — и опять на горизонт, в забой.

В другие времена, когда все было размеренно и определенно, когда довоенная жизнь текла в своем заведенном ритме, он садился к верстаку, как за праздничный стол: в приподнятом настроении, весь устремленный, нетерпеливый, даже чудилось порой, будто и рубаха-то на нем свежая, опрятная по случаю, хотя далеко не всегда было так, а вот фартук повязывал неизменный, вырезанный из мягкого хрома, со временем вытертый, с пошелушившимся верхом. Садился и творил: сапоги ли мужские — хромовые, юфтевые, а если фартило, выпадал добротный материал казанских кожевников — сафьян, шевро, то мастерил женские сапожки, полусапожки с коротким шнурованным верхом на фисташках. Обшивал домашних, знакомых — не ради приработка, живой копейки в кармане, — ради интереса, и за работу Петр Кузьмич брал с клиентов чисто символически, он испытывал истинное удовольствие, когда в округе встречал тех, кто щеголял в смастеренной им ладной, пригожей обнове.

Не был Петр Кузьмич от природы мастаком петь, однако здесь, за сапожным верстаком, в тишине и покое, мурлыкал приходившие на ум мотивы, и Евдокия Павловна, тоже неторопко делая свое дело, неслышно переходя из комнаты в комнату в теплых кошмяных чувяках, сшитых мужем, знала, что он в светлом и добром настрое, весь размягчен, будто воск на солнышке, — лепи, что твоей душе угодно. А так ведь крутым и жестким слыл Петр Кузьмич: бергальская, на нелегкой жизни настоянная, от роду к роду словно бы выпарившаяся от сантиментов кровь текла в его жилах. Косачевы, как о том гласила молва, брали свой род от Устина Косачева, попавшего на прииски близ горы Чудовки «в зачет рекрут» после высочайшего царского указа, по которому для освоения земель по рекам Убе, Ульбе и Бухтарме расселялись русские люди — до двух тысяч человек. Устин Косачев был названым братом знаменитого Федора Алсуфьева, четырежды пускавшегося в побег «за камень» из «казармы для жительства служителям»; его хватали, били «тростями», трижды он был «гонен шпицрутен через тысячу человек», кого за последний побег после бития «через тысячу человек три раза» завели в пустовавший штрек, приковали цепью к стойке, вход в штрек замуровали. Бегал с ним дважды и Устин Косачев, его тоже ловили, били шпицрутенами, из карцера в забой сопровождали под конвоем солдат, на рабочем месте в газенке приковывали цепями, лишь ночью выводили на короткий отдых. Устина Косачева помиловал гиттенфервальтер Филипп Риддер, горный офицер, открывший прииск, — при нем способный к горному делу бергайер выслужился до младшего горного мастера.