В другой раз меня разбудил чей-то незнакомый голос: человек громко говорил кому-то, стоя рядом с моей кроватью:
— …ну, так значит договорились. Встретимся в крематории. Как только выпишешься, сразу приходи в крематорий.
— Вы что это? Нашли место для свидания! — сказала санитарка.
— Да я там работаю, в крематории.
Вот, в нашей коллекции прибавился теперь еще и гробовщик, подумал я, и открыл глаза, чтобы взглянуть на представителя столь экзотической профессии. Это был невысокий человечек, на голове его топорщился вихор, как-то по-мальчишески несолидно. Представитель столь мрачной профессии оказался большим весельчаком и балагуром. Он болтал без умолку обо всем на свете. И изрекал обо всем очень авторитетным тоном несусветную чушь.
— …нет, Крупская я не знаю, где похоронена, — раздавался его голос. — У них с Лениным не было детей. Вообще у всех великих мыслителей не было детей. У Ленина не было детей, у Наполеона не было, у Гитлера не было… — он хотел назвать еще кого-нибудь, но его сведения о «великих мыслителях», видимо, этим исчерпывались.
— Вы уверены, что у Наполеона не было детей? — спросил я.
— А что, разве не так? — он испуганно посмотрел на меня и поспешил перевести разговор на другую тему. Через минуту он все тем же авторитетным тоном рассуждал о трудностях освоения космоса.
Я собирался познакомиться еще с одним недавно поступившим больным, который казался мне человеком симпатичным и неглупым. Как вдруг он сам подошел ко мне. Он счастливо улыбался и ему, видно, хотелось с кем-то поделиться своей радостью.
— Сегодня выписываюсь, — сказал он мне.
— Как? Ведь вас совсем недавно привезли сюда. Сколько вы здесь пробыли?
— Неделю.
— И уже выпускают? Такого случая тут, по-моему, еще не было.
— Дело в том, что я вообще оказался здесь совсем случайно. Напился я после получки. Пятнадцать рублей пропил. Но пятьдесят еще оставалось. Ну, и вместе с другими угодил в вытрезвитель. Просыпаюсь утром — карманы пусты, денег ни копейки. Я говорю милиционерам: «Что, решили отпраздновать День милиции на мои денежки? (Это было как раз в День милиции). Так вы, сволочи, говорю, хоть бы рубль мне оставили на дорогу». Ну, они меня пинками под зад спустили с лестницы. Я встал и пошел к ним опять правды добиваться. Тогда они меня избили и привезли сюда. Теперь я эту милицию буду ненавидеть люто.
— А здесь врачи что у вас нашли? Белую горячку?
— Нет, ничего не нашли. А то бы они меня еще лечили.
— Вы где работаете?
— Бригадиром монтажной бригады на стройке.
Его позвали переодеваться, он радостно побежал в раздевалку.
Как-то вечером привезли нового больного — юношу, студента физмата. У него были гладко причесанные темные волосы до плеч, как у немецких романтиков прошлого века, тонкий профиль, выразительные руки с длинными изящными пальцами. В нем чувствовалась натура утонченная и хрупкая. Он с тоской озирался вокруг. Это новое окружение, видимо, вызывало у него отвращение и страх. Было как раз время ужина. Позвали в столовую. Он сел в углу, уперся острым локтем о стол и закрыл лицо рукой. Он был очень живописен. Видно было, что он сильно мучится. Мне стало жаль его. Я подошел к нему и спросил:
— Недавно привезли?
Он с испугом посмотрел на меня, но, убедившись, что я человек вполне нормальный, сказал:
— Да, сегодня.
— Тоскуете?
— Очень.
— Это пройдет. Привыкнете.
Потом мы с ним разговорились. Родители, недовольные тем, что он целыми днями сидел дома, занимаясь математикой и философией, послали его на консультацию в клинику профессора Снежневского. Там его посмотрели и положили насильно в больницу, в 32-ое отделение. (32-ое отделение отличалось более легким режимом — больные там свободно выходили погулять во двор и даже, кажется, ходили в своей собственной одежде). Юноша сбежал оттуда, его сразу же поймали и перевели к нам, в 5-ое отделение, с замками и решетками. Я спросил его, какие именно вопросы философии интересуют его больше всего. Он сказал, что его, как математика интересует, конечно, больше всего гносеология.
— В таком случае вы, должно быть, внимательно читали Канта? — спросил я.
— Нет, к сожалению, я читал только статьи о нем, а самого Канта у нас достать трудно.
Я разуверил его.
— Недавно вышло собрание сочинений Канта и, следовательно, его легко можно получить в любой солидной библиотеке.
Он очень удивился.
— Неужели? Как только выйду из больницы, пойду в библиотеку и прочту его.
Привыкнув к тому, что всякая немарксистская мысль у нас запрещена, он был уверен, что Канта тоже нельзя достать и даже не пытался это сделать.
Он попросил меня рассказать ему подробнее о философии Канта. Я изложил ему, как мог, вкратце систему критического идеализма Канта. Разъяснил ему, что значит «вещь в себе» и «вещь для нас». Потом он рассказал мне о своих собственных взглядах на теорию познания. Он говорил о консубстанциональности субъекта и объекта, как непременном условии всякого познания вообще. То, что он говорил, напомнило мне интуитивизм раннего Лосского. И я посоветовал ему прочесть (если он сумеет достать) написанную еще до революции блестящую книгу Н. Лосского «Обоснование интуитивизма». Он взял листок бумаги и старательно записал на нем названия тех книг, которые я посоветовал ему прочесть. Через несколько дней его перевели обратно в 32-ое отделение, и на этом, к сожалению, наши философские беседы оборвались.
Между тем, в старых больных, тех, с которыми я познакомился уже давно, я с течением времени обнаруживал вдруг черты, которых сначала и не предполагал в них, и они представали передо мной в совершенно новом свете. Я думал: как же врачи, которые появляются в палатах лишь на не- сколько минут во время обхода, которые, побеседовав с больным каких-нибудь полчаса уже устанавливают диагноз, как они могут со спокойной совестью брать на себя право распоряжаться судьбами этих людей: держать их за решеткой, предписывать им сильнодействующие и часто опасные лекарства? Ведь, чтобы узнать человека с ним надо пуд соли съесть.
Особенно удивил меня Сережа, тот самый молодой человек с наколками, который сидел на кровати и чертил в воздухе рукой какие-то знаки, когда меня привезли. Он оказался вовсе не таким страшным. Он был совсем как ребенок. Стоя у окна, он подражал карканью ворон. Когда ему говорили: «Сережа, пой!» Он начинал петь. Ему говорили: «Сережа, бегом!» И он послушно начинал бегать, смешно задирая ноги в огромных спадающих тапочках. Обычно он ходил по коридору, прижав руки к туловищу, прямо держа голову на как бы окостеневшей шее и смотрел куда-то вдаль задумчивым взглядом, все время улыбаясь каким-то своим мыслям. Однажды, прохаживаясь по коридору, он неожиданно заплакал навзрыд.
Я подошел к нему.
— Сережа, ты что?
— Да я вспомнил одну артистку, — ответил он дрожащим голосом.
— И что?
— Умерла она. Первая любовь моя.
— Давно?
— Пять лет назад, — он вытер слезы кулаком.
Другой больной подошел и сказал мне:
— Не обращай внимания, он часто плачет. Стоит иногда в уборной у окна и плачет. Его спросишь: «Ты что?» А он: «Домой не выписывают».
Через несколько дней я наблюдал, как Сережа, счастливо улыбавшийся, сидел на койке и беседовал с санитаркой.
— Ты что такой веселый? — спрашивала санитарка.
— Завтра выписывают!
— Вот как хорошо, — сказала санитарка, вовсе не собираясь его разуверять. (Интересно, однако, было бы узнать, что именно дало ему такую надежду, почему он решил, что завтра его выпишут?)
— Сколько же ты у нас пробыл? — спросила санитарка.
— Двадцать первого числа будет ровно десять месяцев.
(Оказывается, он тоже считал дни!)
— Ну, и что же ты будешь делать, когда выпишешься? — спросила санитарка.
— Буду работать. У меня очень хорошая профессия. Я штукатур. На любую стройку возьмут. Вот выйду и пойду устраиваться. Деньги у меня есть.
— Да что ты! И много у тебя денег?