Уже две недели Илья Борисович играл в прятки с самим собой. Он не мог расстаться с А-гранулами и в то же время знал, что Нина их все равно не получит. Он не мог приступить к запланированному эксперименту, пока там, в палате, умирает его человечество, крупное, с топкими волосами.
У Димы Маленького была слабость: он не выносил чужих страданий. Поэтому он не ходил к Нине, поэтому избегал Бога. В отсутствие Креймера он слонялся по лаборатории, где все было по-прежнему и… уже не могло быть прежним. Когда Бог приходил, Диме казалось, что его собственный здоровый вид уж сам по себе, — оскорбление.
Видно, Креймер опять провел бессонную почь. Веки красные, вспухшие.
Дима его не расспрашивал. Люди умудряются следовать правилам хорошего тона в любых ситуациях. Дима не умел.
Он просто исчез.
Боб качался на веревочной лестнице. Маленький без обычного приветствия присел на скамейку.
Боб радостно подбежал к нему.
— Какого черта я выздоровел?!
«Почти человек» гармошкой сморщил физиономую. «Что-то ты темнишь сегодня, двуногий…» — словно хотел сказать он.
— Знаешь, кто я теперь такой? — Дима ткнул себя в грудь и с отвращением по складам ответил — Фи-лан-троп. Обжираюсь жизнью и призываю к жертвам…
— И какую же чушь нес я когда-то Нине про общечеловеческую трагедию. А ведь люди, Боб, только рождаются одинаково, а живут, любят и умирают каждый по-своему… И, знаешь, по-моему, не стоит кричать о великой загадке рака, вот мы уж добрались до него, а рано или поздно его разберут по косточкам. Только Человек — единственная и вечная загадка самой жизни… Но уж этого тебе, Боб, не понять…
Рафаил Бахтамов
Две тысячи золотых пиастров
Памяти Александра Грина —
человека, писателя и фантаста.
Который день ему мерещилась шапка. Он чувствовал теплое прикосновение меха, чуть натертую кожу у подбородкатам, где завязывается тесемка. В груди было сухо и жестко.
Голова с трудом поворачивалась на худой после сыпняка шее.
Лежать в кровати он не мог. Ни кровати, ни дома не было. Ночевал он где придется, у случайных, полузнакомых людей. Да и время было не такое, чтобы лежать. Шла война, третий год революции.
Он достал из кармана пачку смятых кредиток. Пальцы не хотели гнуться, дрожали. Пересчитав, спрятал поглубже.
Знал за собой эту манеру: аккуратно считать, а тратить как попало, не считая.
Он плохо запоминал цены, даже когда они были. А теперь цены вроде погоды. Дождь и Антанта, снег и белополяки — все смешалось. Карусель.
По-новому рынок звался толкучкой. Так йно и было: покупали мало, больше толкались.
Медведь, изъеденное молью ресторанное чучело, протягивал неизвестно кому медное блюдо. Раньше бросали туда визитные карточки, а сейчас… На бурой медвежьей шее фанерка и-крупно, чернильным карандашом, цена. В глазах — красных бусинках — грусть. Будто обидно ему и жаль чегото… Рядом хозяин в тулупе. Фигура медвежья, а лица не видно — не продается.
Сжав вязанными варежками плетеную клетку, охает старушка. В клетке желтый комок — канарейка. Бледная старушка, худая. Есть нечего. А во взгляде не голод, тоска. Канарейке нечего есть, потому и продается.
Баба, пудов на пять, ей и в телогрейке не холодно — торгует пирожками с требухой. Торгует с оглядкой. Пирожки по нынешним временам-сокровище, товар. Оплывшие глазки буравят проходящих. Вор? Или чека, не приведи господи…
Пирожки идут нарасхват. Бывало, конечно, потравится человек, помрет. Так из теперешних покупателей никто еще не помер. А что люди, говорят, помирали…
Шапка попалась большая, теплая. Чудесная шапка. И недорого. Денег хватило и даже остались. На махорку — мало.
На пирожок?
Ноги, нетвердо ступая, вели его назад, к бабе с роскошными пирожками с требухой. Он пробирался сквозь толпу Шишковых шлемов и модных шляпок, потрепанных шинелей и котиковых манто. Вырвался из людской гущи и сразу налетел на мальчишку — слишком щуплого, чтобы его заметить. Мальчишка испуганно шарахнулся в сторону. Вместе с ним шарахнулась, подпрыгивая, разноцветная стая. Воздушные шарики. Они скакали мячиками, рвались в небо.
Грубо ракрашенные, но веселые, беззаботные, чужие здесь, на базарной толкучке.
— Можно купить?
Мальчишка недоверчиво вскинул глаза. Хотел усмехнуться в ответ. Не получилось. Двадцатый год — голод, холод, война. Какие, к черту, шарики… Покупатель смотрл серьезно.
Сговорились легко. Стопка бумажек перешла в ладонь поменьше. Тонкую нитку перемотали с пальца на палец.
Мальчишка, не прощаясь, юркнул в толпу, где все еще стояла гранитно-неподвижная баба.
Взрослый пошел прочь. Подальше от роскошных пирожков с требухой. Усилием воли заставил себя не обернуться.
Улицы были пустынны. Затянутые тонкой корочкой хрустящего льда, размытого весенними лужами, серые от грязного, водянистого снега, они уходили прямо в небо. Туда, где толкались низкие, похожие на чудовищ облака, — искали путь к морю.
Выждав момент, в просвет между облаками юркнуло солнце. В нем не было ни буйства, ни настоящей дерзости. Робкое, оно косыми лучами тыкалось в снег, и, рыхлый, набухший, он нехотя таял: то ли от тепла, то ли от старости. Какникак шел март.
Но то, что лезло из-под снега, было еще грязнее, еще безотраднее. Много лезло всякой дряни: истлевших тряпок, лошадиных костей, какого-то непонятного унылого хлама. Только остатков съестного не было — даже картофельной шелухи. Витрины магазинов зияли рваными краями разбитых стекол. Фанера и тряпки сменили стекла в квартирах. Кому нужен свет без тепла?..
Не слишком часто, но настойчиво в витринах повторялись плакаты. Красноармеец в буденовке, с винтовкой, примкнут штык: «Долой интервентов!» Рабочий и крестьянка с худыми от голода лицами: «Да здравствует власть Советов!».
К открытым магазинам — в этом городе магазинов они попадались теперь реже, чем плакаты — извилистыми линиями тянулись очереди. Они были страшны не длиной, а глухим, неживым молчанием.
Шарик привлекал внимание.
— Что это, господи! Совсем с ума посходили, — прошептала старуха и мелко-мелко перекрестилась.
— Чертовщина какая-то! — выругался блондин в пенсне.
Прошел отряд рабочих с винтовками. Командир — великан в кожанке, на боку маузер — покачал головой: «Не в cебе человек». Командир курил на ходу. Дыма не было видно, запах на таком расстоянии не ощущался. Но от одного вида козьей ножки пересохли губы. Дым серый, сизый, сиреневый — плыл перед глазами.
Он прислонился к стене. Ни есть, ни идти, ни думать — ничего не хотелось. Только курить.
— Курить, — сказал он вслух.
— Курить? Пожалуйста, — щелкнул портсигар.
Он не открыл глаз. Галлюцинация.
Голос повторил: — Пожалуйста.
Круглые добродушные щеки, большой — картофелиной нос.
Из распахнутых створок портсигара лезли в глазя невиданно толстые папиросы. Он протянул руку. Небрежным движением человек отвел портсигар. Рука повисла.
— Хотите товарообман: папиросу на шарик, — услышал он булькающий голос. — По нынешним временам сделка выгодная. Особо для того, кто воевал за советскую власть. И теперь тянет руку, как нищий…
Рука отдернулась.
— Вы подонок, — слова выговаривались с трудом.
Багровая физиономия нестерпимо резала глаза. Он шагнул вперед. Но еще раньше человек отскочил и нырнул в узкий просвет переулка.
Сердце билось рывками. Часто-часто, будто боялось опоздать. И замирало, останавливалось. Он хватал воздух rvбами. Вкус табака во рту прошел. Он боялся расплакаться, щипало глаза.
Шарик тихо и осторожно тянул его за палец.
— Александр Стенанович! Грин!
Он остановился. Давно никто не называл его по имени и отчеству. Давно он не был Грином, писателем Грином. «Красноармеец Гриневский». «Больной Гриневский». Так не могло продолжаться, что-то должно было произойти.
— Артамон Петрович?