Потом ты повела меня к тому дню. День был, как и сегодня, чудесным, вы были там-то, виделись с теми-то, ты научила его тому-то.

Наконец, распаляясь, ты кротко призналась мне в своем небольшом грешке: это ты сама написала сценарий и все устроила на тех танцах — и Демиса Руссоса, и ай уил би е френд, и гудбай май лав, и беспардонные приглашения, закончившиеся боем «один на один». Все это было необычно, красиво, поэтично. И просто блеск твое судьбоносное условие экзотическому греку: если победишь, то… Оказывается, ты была уверена, что он победит, не предполагала иного варианта для такого человечища, супермена атлетической гимнастики. И ты смотрела в окно, наблюдала бой и всю его переменчивость, трагичность, и болела-болела-болела, конечно, уже за него, ведь все уже было решено, а как все драматически поворачивалось, ведь я, Шмель, не хотел — о, ужас — не хотел проигрывать!..

Ты спросила меня, оглушенного (впрочем, я не выдал потрясения), не обижаюсь ли я?

«Ну, что ты!..» — только и сказал я, подбадривая тебя дружеской улыбкой.

«О, боже мой, какой же ты чуткий, верный, всепрощающий друг!» — ты поцеловала меня в щеку; и я заскрипел зубами, но ты не услышала скрипа.

Потом я долго вел тебя по городу. Ты шла покорно, нет — доверчиво. Мы оказались в незнакомом тебе здании.

«Куда мы пришли?» — смятенно спрашивала ты, а я опять подбадривал тебя улыбкой, дескать, сюрприз.

Мы двигались коридорами, в ноздри ударил запах пота, послышался звон металла, короткие вскрики. Ты заподозрила неладное, но было уже поздно.

Я открыл дверь и ввел тебя в зал. Ты дрожащими руками полезла в сумочку за очками… И вдруг увидела десятки культуристов: горы красивейших людей, совершенных тел, они, кряхтя и потея, поднимали тяжести, отжимались, подтягивались, замирали в статике, напрягая блестящие мускулы…

Ты изменилась в лице, вскрикнула и постаралась убежать, но, не зная дороги, билась о преграды, как плененная птица, и я мог не спешить, наблюдая твое смятение. Ты натыкалась на запертые двери, на людей с полотенцами, буквально попадая в объятия тел, мускулисто-упругих, теплых и влажных, и еще сильнее вскрикивала…

Я вывел тебя на воздух. Ты долго убегала от меня, но я тебя настигал, держал в объятьях, ты опять, как прежде, хрустела в моих руках, я отпускал, ты опять убегала, но уже не так отчаянно… Постепенно ты успокоилась. И это было уже почти утро, мы останавливались у ночных магазинчиков и пили воду. Здесь выяснилось, что ты благодарна мне за все, просто так, без объяснений, ну просто за все-все.

Я взял подержать твои очки и — ай-ай-ай! — уронил их, и в попытке быстро исправить оплошность наступил на них, и корил себя за неуклюжесть…

От волнений ты становилась совсем незрячей, а после Иллариона это стало проявляться все больше. То утро не было исключением, ты ослепла от усталости и потрясений. И сказала с признательностью, держась за мой рукав, словно ребенок: как хорошо, что рядом ты, друг-поводырь, не расстраивайся, дома у меня есть запасные.

И поводырь привел тебя к тому самому месту, к той самой стене, и прислонил тебя к кирпичам, почти невидящую, но такую благодарную, теплую, близкую.

Я готов тебя поцеловать, ты готова с благодарностью принять мой поцелуй… Но вдруг ты узнаешь эту стену, шуршишь ладонями по бархатным кирпичам, озираясь, прищуриваясь, и в красивых греческих глазах твоих — животный страх, коровий ужас, как у того, которого я давеча догнал и едва не избил.

Я сковал тебя объятьями и, не давая опомниться, вспоминая нас двоих, еще тех, до твоего ухода, горячо расцеловал тебя — в глаза, в губы, в шею, как делал это раньше, но еще более страстно. Ты, Эллады дщерь, вскрикнула, завырывалась; и я тебя, конечно, отпустил, уже навсегда. Но сначала…

Я тебя ударил.

Всего один раз, но умело, чтобы у тебя потекли сразу две струйки — из правой ноздри и из правого уголка губ.

Помнишь? — у него из носа, у меня изо рта. Конечно, помнишь.

До свадьбы заживет.

Я повернул тебя лицом к общежитию, которое уже совсем рядом, на виду, и легонько подтолкнул в спину: иди, ты найдешь свою дорогу, хоть на ощупь, хоть на четвереньках, с тобой никогда ничего не случится.

Занавес…

Извините, дружище папарацци, что в предыдущих абзацах я немножко побормотал, поменяв обращение, — но так мне было удобнее.

Продолжаю.

Первую ночь в санатории я спал, как убитый, проснулся поздно; в номере, по дивану и по столу, ходили две небольшие птички, ища, чего бы клюнуть, или просто обследуя новые предметы, — видно, что они тут хозяева, а я всего лишь очередной квартирант. Окно приоткрыто, на подоконнике следы зерен и крошек — их тут подкармливают. Буду подкармливать и я, в дни, мне отведенные.

Это было воскресенье. Я вышел во двор санатория и был окружен тучей голубей, почти ручных, которых, по всему видно, можно кормить с руки, но при мне не оказалось ни крошек, ни семечек, и птицы быстро перекочевали к следующему человеку — молодой симпатичной женщине, по-видимому, башкирке, у которой из-под пальто нараспашку выглядывал белый халат. Женщина с готовностью принялась кормить голубей мягкой булкой, быстро отщипывая кусочки.

Поймав мой ревнивый взгляд, санаторская прелестница разломила булку и протянула мне половину. Я запротестовал, замотал головой. Тогда она предложила мне маленький кусочек — от этого я не смог отказаться. Я присел и вытянул руку с крошкой, левую, конечно, ведь я левша; и один голубь взлетел, опустился мне на пальцы, затрепыхался, удерживаясь, и замер надолго; и женщина засмеялась, блестя угольковыми глазами, и сказала, показывая на голубя:

«Святой дух!..»

Но позвольте, дружище папарацци! А что это мы с вами всё про меня с моими греками и о вас да о ваших с эстонцами национальных героях?

Кстати, я вспомнил еще из того, что вы говорили о Салавате: по приговору суда он был подвергнут наказанию кнутом, вырезанию ноздрей и клеймению знаками «З», «Б», «И» — «злодей», «бунтовщик», «изменник» — на лбу и на щеках.

А не хотите ли про того, которому в «греческой» истории выдалась высокая роль, а мы о нем ни слова? А ведь он, пусть отрицательный, но все же герой!

То самое дело так и осталось нераскрытым. А все, мне кажется, потому, что искали отпечатки пальцев, ножик, следы, и никто не удосужился проанализировать логику поведения героя, которого я имею в виду. А ведь многое показала пострадавшая женщина… Не кажется ли и вам странным то, что насильник не отнимал у нее кошелька или украшений, и вообще не выдвигал каких-либо требований, а лишь таскал ее за волосы. Такое впечатление, что хотел он единственного — чтобы пострадавшая кричала и звала на помощь. Если так, то мне видится в его поведении какой-то поначалу невинный умысел, скажем, розыгрыш, пусть даже мстительный… Конечно, дружище, я могу ошибаться, но если я все же угадал, то, согласитесь, сыграно было отменно, и в игре просматривается и настойчивость, и талант. Давайте на время согласимся с моей версией, тем более что нам это ничего не стоит, и наше мнение ни на что уже не влияет, но вдруг сие пригодится вам, работнику пера, для какого-нибудь сюжета (вдруг вы смените амплуа), представим, что мы говорим чисто об искусстве.

Итак, представьте, насколько сложным было тому шутнику, целыми вечерами стоя в засаде, дождаться, когда «на одной линии» в темноте окажутся четверо: он (хулиган), грек с гречанкой, какая-нибудь хилая женщина, играющая вспомогательную роль. А нож, обыкновенный перочинный, он носил просто так, на всякий случай, чтобы было чем напугать настоящих хулиганов, окажись они рядом в темноте. Ведь он полагал, что грек не мужчина, грек испугается и таким образом опозорится перед своей пассией. Но он (шутник-хулиган) ошибся. А потом запаниковал, когда грек схватил его своими железными руками, к тому же, согласно моей версии, шутник уже был за что-то на того опрометчиво-смелого грека зол, и…