— Всего хорошего, — сказала Катя, подхватывая с пола свой желтый кофр. — Кстати, — добавила она, оборачиваясь от самых дверей, — Толоконникова сказала, что ты импотент.
Это, конечно, была детская месть, но, идя по коридору редакции, Катя испытывала своеобразное горькое удовлетворение. Пускай теперь разбираются, кто кому что сказал... Черт, фотографии я у него оставила, вспомнила она, но тут же махнула рукой — пусть подавится, хряк, да и пленка, в любом случае, у меня.
Залитая прозрачным пластиком карточка представителя прессы в такт шагам хлопала ее по груди, и она раздраженным жестом сорвала ее и небрежно засунула в карман.
У лифта томилась, строя глазки всем подряд, тоже отягощенная кофром Толоконникова. Катя, не удержавшись, внимательно посмотрела на ее ноги. Ноги были как ноги — длинные, стройные, удлиненные высоченными каблуками, облитые лайкрой, немного чересчур выставляемые напоказ — в общем, вполне ординарные ноги без видимых изъянов.
— Привет, — проворковала Толоконникова. Она никогда не разговаривала, предпочитая нормальной человеческой речи это горловое воркование сексуально озабоченного голубя. Впрочем, иногда она переставала курлыкать и начинала визжать, как циркулярная пила. Это происходило в тех случаях, когда Людочка Толоконникова полагала себя несправедливо обделенной дарами земными — о существовании даров небесных она, похоже, просто не догадывалась.
Катя кивнула в ответ на приветствие, машинально продолжая разглядывать сверкающие ноги Толоконниковой. Проследив направление ее взгляда, та удивленно приподняла тонко прорисованные на кукольном личике брови.
— Что ты так смотришь? Туфли нравятся? Это мне Витя подарил.
Отупевший от недосыпания разум почти без боя сдался зловредному бесу, и Катя сказала:
— Туфли? Да нет, не то. Я все никак не пойму, с чего он взял, что у тебя кривые ноги.
— Кто? — вскинулась Толоконникова.
— Да Витя твой, кто ж еще. Ну, куда этот лифт запропастился? Пойду-ка я, пожалуй, пешком.
Она поправила на плече ремень кофра и скрылась на лестнице прежде, чем опешившая Толоконникова нашлась, что ответить.
На улице опять лило. Катя попыталась вспомнить, где оставила зонтик, но вспоминались только ночные улицы, красно-синие огни на крышах милицейских машин, дождь — кажется, зонтика при ней не было уже тогда, — развороченные взрывом внутренности какого-то склада, лаково блестящая кровь на цементном полу, обгорелые, распотрошенные картонные ящики, битое стекло и пронзительный, дурманящий запах спиртного, исходящий от огромных, быстро испаряющихся луж... Омоновцы, как всегда, сохраняли каменное выражение лиц, но ноздри трепетали, втягивая этот запах — какой же трезвый не мечтает сделаться пьяным, особенно если он русский? Кого-то били прикладом и волокли к машине, кто-то невидимый стонал и матерился плачущим голосом, временами начиная надсадно кашлять и отхаркиваться, слышались деловито взвинченные голоса, короткие команды, и вдруг кто-то начал палить из темноты, и она успела трижды щелкнуть затвором камеры, ловя вспышки выстрелов, а потом там что-то тяжело упало, коротко заорали, заматерились в два голоса, послышалась какая-то возня, глухие звуки ударов, и мимо проволокли еще одного в черной кожаной куртке, с черной растрепавшейся шевелюрой и черным от заливавшей его крови лицом, безвольно обвисшего, с болтающейся из стороны в сторону головой...
Пропал зонтик, решила она и, подняв воротник куртки, шагнула под дождь, поднимая руку навстречу плывущему в сплошном потоке машин зеленому огоньку.
Таксист, хвала создателю, оказался молчаливым и не стал выражать свое неудовольствие, когда она попросила его подняться вместе с ней наверх за деньгами — милицейский капитан, пропустивший ее туда, где она побывала этой ночью, оценил свою любезность недешево, и теперь в ее бюджете зияла обширная дыра. Получив свою мзду, таксист все так же молча кивнул и скрылся в лифте.
Катя вернулась в тепло и тишину своей однокомнатной квартиры. Привычным жестом поставив в угол тяжелый влажный кофр, с облегчением стянула мокрую куртку и ботинки и прошла в комнату. Несмотря на то, что она прожила в этой квартире уже пять лет, комната больше походила на зал ожидания, чем на жилое помещение. Скудная меблировка терялась на фоне множества фотографий, заменявших обои. В квартире стоял слабый, но явственный запах реактивов, причудливо смешивавшийся с кошачьим запашком, уже пошедшим на убыль, но все еще легко узнаваемым. Этот запашок остался после единственной ее попытки завести домашнего любимца. Дымчатый красавец Муса, впоследствии из-за своих феноменальных способностей переименованный в Гидранта, так и не прижился в Катиной холостяцкой берлоге и был отдан на перевоспитание в сельскую местность. После расставания оба вздохнули с облегчением — Катя, во всяком случае, вздохнула именно с облегчением, и с облегчением же раздарила знакомым кошковладельцам всевозможные кошачьи причиндалы вроде ошейника против блох и специального пластикового корытца с решеткой, похожего на кювету — патентованного кошачьего туалета. Муса-Гидрант всего этого не признавал, полагая ошейник унизительным для своего достоинства, а идею справлять нужду в определенном месте — бредовой и смехотворной. Катя могла его понять. Она тоже не любила ошейников и общественных уборных. Вся беда в том, подумала она, что люди, в отличие от кошек, давно привыкли в тех случаях, когда окружающая среда вступает в конфликт с их чувством собственного достоинства, подавлять именно это чувство, а не среду. Мусе-Гидранту это качество было абсолютно чуждо, и в результате он отправился на чью-то дачу мучить и убивать мышей. Еще Кате подумалось, что именно Гидрант сумел бы по достоинству оценить ее сегодняшнюю выходку в редакции, и она впервые пожалела, что избавилась от этого желтоглазого бандита.
Она прошла на кухню и вяло, безо всякого энтузиазма покопалась в холодильнике. Она не ела со вчерашнего дня. Кадры из ее ночного репортажа все еще стояли перед глазами, а содержимое ее холодильника совсем не возбуждало аппетит. Уж если и могли что-нибудь возбудить эти сморщенные морковки в отделении для овощей и кастрюлька позавчерашней молочной овсянки, так это чувство глубокой жалости.
Тем не менее, в тускло освещенных недрах Кате удалось отыскать огрызок полусухой колбасы, и она без воодушевления сжевала его с горбушкой черного хлеба. В шкафчике над раковиной хранилась резервная пачка сигарет. Рядом с пачкой обнаружилась початая бутылка джина, позабытая здесь с самого дня Катиного рождения, то есть с четвертого августа. Пожав плечами, Катя сняла ее с полки и поставила на стол. Зажигая сигарету и наполняя рюмку, она припомнила, что в последний раз пила из этой бутылки чуть больше месяца назад, в день, когда ее приняли на работу в “Ингу”.
Работа в еженедельнике пришлась очень кстати — Кате очень не нравилась скорость, с которой тратились деньги, вырученные от продажи родительской квартиры. Квартира у родителей была большая, оставшаяся от деда — большого и сильно засекреченного физика. Засекречен он был настолько, что Катя видела его всего два или три раза в жизни. Последнее их свидание состоялось, когда дед лежал в блестящем красном гробу, установленном в кузове специальной машины, и готовился к поездке в крематорий. Кате тогда было шестнадцать лет, и похороны этого постороннего пожилого человека оставили ее вполне равнодушной. Каким-то образом Катиным родителям разрешили переехать в его квартиру — возможно, в знак благодарности за его былые заслуги, а может быть, в качестве аванса: Катин отец, хоть и был куда менее засекреченным, работал в том же ведомстве и к сорока годам достиг многого. Злые языки поговаривали, что его успехи во многом объясняются тем, что он женат на дочери своего начальника. Катя мучилась, когда в школе или во дворе до нее доносились отголоски этих сплетен, и дралась жестоко и беспощадно, не признавая поражений и потому всегда, в конечном итоге, одерживая победы. На нее жаловались, предъявляя расквашенные носы и подбитые глаза жертв, вопиющие к небу об отмщении. Отец, угрюмый молчун, всегда, сколько помнила его Катя, погруженный в работу, безмолвно озирал нанесенные его чадом увечья и, пожав плечами, уходил в кабинет, предоставляя маме самой улаживать конфликт. Мама плакала, но Катя была тверда — в молчании отца ей чудилось одобрение. Скорее всего, так оно и было — отец говорил редко, и она с детства научилась понимать его молчание. Гораздо позже она с удивлением поняла, что мама так никогда и не овладела этим искусством, казавшимся ее дочери таким же естественным, как дыхание.