Трудовая молодежь расходилась раньше, а приезжие обычно гуляли допоздна и уходили последними.

Репетируя, я видел из окна, как студентки, и Ехевед среди них, прогуливались возле клуба, иногда немного задерживались, переговариваясь с идущими навстречу, и снова медленно шли дальше.

Меня влекло туда, к ней, и в то же время я гордился, что занят делом и она это понимает. Однако репетиции я старался не затягивать и сразу же выходил к «гопкомпании», как они сами себя называли. К тому же и я ведь был студент, — мы гуляли уже все вместе, но Ехевед и я постепенно отставали, незаметно сворачивали в сторону и, довольные тем, что остались вдвоем, уходили темными переулками к ней на крылечко. Там никто не мешал нам. Мы сидели, прижавшись друг к другу, и она рассказывала о своих любимых предметах — физике и математике, о стихах Есенина и солнечной системе, о театре Мейерхольда и идеях Циолковского, от нее я впервые услышал о ракетах. Мне это представлялось лишь красивой фантазией, а она была убеждена, что эта мечта осуществится в недалеком будущем.

Слушать ее было очень приятно.

К полуночи становилось прохладнее. А так как я приходил в ситцевой рубашке, она сбрасывала свою вязаную кофточку и накидывала мне на плечи. Я тут же снимал вязанку и надевал на нее. Она опять набрасывала на меня. Игра продолжалась до тех пор, пока мы не прижимались друг к другу и кофточка не укрывала обоих. Тогда мы уже не разговаривали, сидели молча и смотрели друг другу в глаза.

Вокруг была тишина, такая тишина, что я слышал биение наших сердец. Своими нежными, трепетными пальцами она перебирала мои волосы, гладила лоб, шею. Глаза ее светились, как звезды, о которых она мне столько рассказывала. Мы целовались. Долго. Горячо. Но потом меня вдруг охватывала тревога — с кем она там, в Ленинграде, проводит свободное время. Я был уверен, что студенты не только физмата, но и всего университета влюблены в нее. Но я ни о чем не спрашивал.

После одной такой чудесной ночи, проведенной с Ехевед на крылечке, мы расстались, когда небо было уже озарено первыми лучами солнца. Я шел по умытой росой улице тихими, медленными шагами, словно боясь расплескать свое безмерное счастье, и думал, что еще две недели назад, когда я впервые увидел Ехевед, мне и в голову не могло прийти, что такая удивительная девушка обратит на меня внимание.

Возле дома моей хозяйки до меня вдруг донесся грохот колес. На устланной сеном двуколке с вожжами в руках восседал Пиня, а рядом — секретарь райкома комсомола Янка Мокаенок. Увидев меня, Пиня радостно воскликнул:

— Соля! Откуда в такую рань? — и придержал коня. — Где ты был?

Я растерялся, не зная, что ответить.

— Должно быть, только что распрощался с какой-нибудь хорошенькой девушкой! — улыбнувшись, сказал секретарь и подмигнул мне.

— Провести время с красивой девушкой вовсе не грешно, — добродушно проговорил Пиня, словно желая меня выручить.

— Смотри, как бы такой ладный парень у тебя подружку не отбил! — пошутил секретарь.

— Кого-нибудь другого я бы поостерегся, но на Солю можно положиться. К тому же красивых девушек у них в училище достаточно. Зачем ему наши? Нет, он не отобьет. Правда, Соля? — весело спросил Пиня.

У меня екнуло сердце.

Он шевельнул вожжами, и буланый пошел быстрее.

— В два часа закрытое комсомольское собрание, — обернулся ко мне Пиня. — Серьезный вопрос. Приходи пораньше, поболтаем. Уж очень по тебе соскучился.

Я сделал еще несколько шагов, хотелось сказать, что поговорить нам надо сейчас, не откладывая. Но не мог вымолвить ни слова. Взволнованный, растерянный, я смотрел ему вслед, пока двуколка не свернула в узкую улочку и не исчезла.

А я еще долго бродил по безлюдным улицам местечка, не зная, как быть. Почему я не сказал ему правду? Надо было прямо и честно ответить: от Ехевед! Сказать, что уже две недели встречаемся, что любим друг друга. Тогда я не услышал бы: «На Солю можно положиться!» От этих слов горит лицо сильнее, чем от пощечины. Неловко было при секретаре райкома. Да… Но я мог же отозвать его в сторону, рассказать, как все случилось. Он понял бы. Тогда хоть совесть моя была бы перед ним чиста. Если же Пиня узнает о моих встречах с Ехевед до того, как я с ним увижусь, будет совсем плохо. Это непременно случится. В маленьком местечке секретов нет. Что он подумает, узнав все от чужих людей? Какими глазами посмотрит на меня? Ни в чем уже веры не будет…

Может, только письмо, которое я тогда, после случайной встречи с Ехевед, написал, мне как-то поможет. Он будет хотя бы знать, что ничего скрывать от него я не собирался.

В состоянии душевного смятения я отправился в клуб, решив сразу же отдать Пине письмо, пусть прочтет, потом уже легче обо все поговорить.

Комсомольцы были в сборе. Небольшая группа ребят что-то горячо обсуждала, стоя на сцене, у стола президиума, покрытого кумачом, двое, примостившись на подоконнике, играли в шашки, остальные просматривали в боковой комнате брошюры и только что полученные газеты. Пини не было. Сказал, чтоб я пришел пораньше, а сам задерживается.

Ходики в боковушке показывали два часа. Пора было открывать собрание. Комсомольцы стали рассаживаться, и в эту минуту быстрым, решительным шагом вошел Зуся Суркис — уполномоченный райфинотдела. Он расстегнул кожаную куртку, с которой никогда не расставался, даже летом, потом строго оглядел близко посаженными глазами с белесыми ресницами собравшихся — нет ли посторонних — и сообщил: Пиня Швалб уехал с секретарем райкома по срочному делу и просил не расходиться.

Куда поехали, по какому делу, он многозначительно умолчал: секрет! Возможно, и сам не знал, но, как обычно, сделал вид, будто ему все известно. Он вообще был набит секретами и при каждом удобном случае давал понять, что ему доверено многое, чего другие не знают.

С первой минуты знакомства Зуся вызвал у меня чувство неприязни своими беспокойно бегающими глазками, брезгливо поджатыми губами, а главное, исключительной «революционностью».

На каждом комсомольском собрании он выступал первым. О самых обычных вещах говорил с таким пафосом, употреблял такие высокопарные выражения, что многие его не понимали. По каждому вопросу у него всегда была готова своя собственная резолюция. В высшей степени суровая. Требовал, например, вынесения строгого выговора комсомольцам, на несколько минут опоздавшим на политбеседу из-за проливного дождя. Настаивал на исключении из комсомола уборщицы бани Зойки за то, что не протестовала, когда во время похорон ее бабушки раввин произносил заупокойную молитву. Ясно, что Зойка потеряла классовую сознательность, попала под влияние клерикалов, предала идеи революции.

Когда Зуся горячился, ноздри его широкого носа раздувались, с синеватых губ брызгала слюна. Моя хозяйка рассказывала, что в большой праздник, в судный день, когда Пиня еще был на службе в Красной Армии, Зуся Суркис собрал детей и устроил демонстрацию. Он несколько раз во главе «демонстрантов» промаршировал мимо синагоги, распевая: «Долой, долой монахов, раввинов и попов…» Когда же молящиеся, привлеченные шумом, вышли из синагоги, подошел к ним и стал старательно мазать себе свиным салом губы. Свои действия Зуся расценивал как важнейший антирелигиозный акт, поскольку свиное сало запрещено обрядом. Поговаривали и о том, что он тайком посылает доносы в институты, где учатся дочери и сыновья «деклассированных элементов», чтобы при очередной чистке исключили и этих «вражеских лазутчиков».

Сам Зуся Суркис, как говорили, из семьи торговцев, но в анкете указал, что отец его кустарь. Но так как прислали Зусю из другого района, то в точности о его происхождении ничего не было известно. Все старались держаться от него подальше, в том числе и я. Он несколько раз останавливал меня на улице, пытался выяснить фамилию секретаря комсомольской ячейки училища и интересовался моей биографией. Я почувствовал, что сейчас он подойдет ко мне… Я это сразу понял. И я вышел из клуба, решив на улице дождаться Пиню.