Изменить стиль страницы

— Осмелюсь доложить, господин полковник, — на глазах оттаивая, произнес Огинский, — что детство мое прошло поблизости от этих мест и театр предстоящих военных действий мне досконально знаком. Глубокий овраг, о котором упомянул пан Станислав, действительно подходит едва ли не к самому мосту. Строго говоря, это не овраг, а обмелевшее и заросшее кустами старое русло реки. Сейчас, я думаю, его основательно залило, но, уверен, там можно пройти вброд, не замочив ранцев с порохом.

— Важно, — одобрительно сказали возле карточного стола.

— Ну-ка, ну-ка, — заинтересованно проговорил полковник и поднес поближе к карте потрескивающую сальную свечу. — Покажи-ка этот свой овраг...

Огинский наклонился и стал водить по карте кончиком ножа, указывая, как можно скрытно подойти к оврагу и откуда ударить по французам, охраняющим переправу. Офицеры, забыв о картах, плотной кучей сгрудились у стола, стараясь через плечи друг друга увидеть диспозицию предстоящего лихого рейда. Забытый всеми перебежчик сидел за столом в углу и торопливо поедал принесенное корчмарем кушанье из кислой капусты со свиным салом. Испачканный глиной цилиндр стоял перед ним на столе, снятый сюртук не сох, а вялился в дыму, подвешенный на крюке возле самого камина.

Какой-то древний мудрец сказал, что человек являет свое истинное лицо именно во время еды, особенно когда он голоден и знает, что на него никто не смотрит. Пан Станислав Шпилевский, несомненно, изрядно проголодался, и сейчас на него никто не смотрел, исключая разве что еврея-корчмаря, присевшего в темном углу за стойкой. Поспешно поглощавший пищу пан Станислав напоминал тощего от бескормицы волка, и даже, пожалуй, не волка, а шакала — жадного, трусливого и подлого.

Впрочем, торопливо жующий человек крайне редко являет собою зрелище, способное порадовать глаз. К тому же, как уже было сказано, на пана Станислава в данный момент никто не смотрел — все были заняты обсуждением деталей предстоящей отчаянной вылазки.

* * *

Дождь почти прекратился. В воздухе висела мелкая водяная пыль, заставлявшая сожалеть о том, что человек — не рыба и не может дышать жабрами. Темень стояла непроглядная — что называется, хоть глаз выколи. Покачиваясь в мокром седле, Вацлав Огинский поднес к глазам руку и не увидел ее. О том, что он не один на этой мокрой неуютной равнине, напоминало только чавканье лошадиных копыт по грязи да редкое звяканье амуниции. Время от времени впереди мелькало пятнышко оранжевого света, обозначавшее потайной фонарь в руке проводника. Отряд, состоявший из двух десятков добровольцев, двигался гуськом, и это мучительно медленное продвижение длилось, кажется, целую вечность. За это время можно было пройти и три версты, и тридцать три; временами Вацлаву начинало казаться, что они давно заблудились и теперь бесцельно бродят кругами, как слепая лошадь, вращающая мельничные жернова. Даже лихорадочное нетерпение, снедавшее его в начале пути, мало-помалу улеглось, уступив место равнодушной покорности судьбе и раздраженной скуке. Черная, наполненная приглушенными звуками, сырая и лишенная смысла вечность окружила Вацлава со всех сторон как напоминание о том, что жизнь человеческая — яркая, но, увы, недолговечная искра в бесконечной ночи. В голову поневоле лезли мрачные мысли, и выражение «идти на подвиг» вдруг обрело новый, непонятный ранее смысл: оказалось, что на подвиг и впрямь нужно идти — ехать верхом сквозь ненастную ночь, брести пешком, изнемогая под грузом оружия и амуниции, усилием воли заставлять себя двигать ногами и вести за собой усталых, вымокших до нитки людей. Идти на подвиг... Господи, пресвятая Дева Мария, дойти бы, а уж за подвигом дело не станет!

Внезапно, будто в ответ на молитву молодого поручика, дождь прекратился и в разрыве туч блеснула полная луна. Сразу стало светлее, и Огинский увидел слегка всхолмленное поле, блеск воды на раскисшей дороге, неровную цепочку всадников, а впереди, где мелькал фонарь пана Шпилевского, — черную щетинистую полосу кустов, обозначавшую край оврага. По колонне пронесся негромкий говорок, люди заметно оживились, и даже лошади пошли резвее. Вацлав тронул шпорами бока своего гнедого жеребца, обогнал колонну и придержал коня рядом с паном Станиславом.

Шпилевский остановился и, вытянув руку в перчатке, молча указал на полосу кустарника, давая понять, что цель путешествия достигнута. Дальше им предстояло идти пешком, и Вацлав, не теряя времени на пустые разговоры, покинул седло. Гусары спешились, не дожидаясь команды, и принялись снимать груз со спин навьюченных лошадей. Каждый знал, что и когда должен делать, все распоряжения были отданы заранее, так что в разговорах не было нужды.

Пан Станислав слегка помедлил, прежде чем спешиться, и слез с лошади только после того, как Огинский бросил на него удивленный взгляд. Нежелание польского помещика покидать седло было понятным: впереди, в заболоченном овраге, служившем некогда руслом протекавшей в двух верстах отсюда реки, его не ожидало ничего приятного. В самом лучшем случае ему предстояла утомительная прогулка по вязкой грязи; в случае же обнаружения отряда французами пан Станислав рисковал погибнуть вместе с русскими гусарами. Вряд ли у мелкого польского помещика были причины любить русских сильнее, чем французов; Огинский сам был поляком и отлично понимал, что и те и другие выглядят в глазах пана Станислава чужаками, завоевателями, пришедшими на его землю с огнем и мечом. Надо полагать, стоявшие на постое в поместье Шпилевского кавалеристы Мюрата основательно его допекли, настолько основательно, что он отважился на чреватую смертельным риском попытку выпроводить их вон. Само собой, на смену французским кавалеристам должны были пожаловать русские, но у пана Станислава имелись все основания предполагать, что надолго они не задержатся, — их целью был далекий Париж.

Солдаты пронесли шесть бочонков с порохом. Завернутые в промасленную парусину, они были обвязаны веревками, за которые их и несли гусары — по двое на каждый бочонок. В бочонках было по пятидесяти фунтов пушечного пороху — количество вполне достаточное для того, чтобы разнести старый бревенчатый мост в мелкую щепу. Огинский обернулся к коноводам и молча махнул рукой, подавая знак увести лошадей. Идти в бой в пешем строю было как-то непривычно — без лошади Вацлав чувствовал себя неуютно. Лошадей увели не только потому, что они могли выдать французам присутствие неприятеля. Вверенный поручику Огинскому отряд не нуждался в лошадях, поскольку шансов вернуться к своим у Вацлава и его людей почти не было.