Конвоир медленно разогнулся и вдруг улыбнулся прежней нехорошей улыбкой. Дрожащий голос княжны, очевидно, вселил в него уверенность, что она не отважится выстрелить.
– Что ж ты, барынька, – сказал он, – что ж это ты задумала? Нешто грех на душу взять хочешь? Нельзя это, барынька, да и не твоего благородного ума это дело – из пистолей-то по людям палить. Смотри, ручки белые переломаешь… А ну, бросай оружию! – вдруг рявкнул он, резким движением беря наизготовку свое ружье.
Княжна сама не помнила, как спустила курок. В последнее мгновение у нее в голове молнией промелькнула мысль, что пистолет, наверное, не заряжен. Пистолет, однако, исправно выпалил, издав показавшийся княжне оглушительным звук и так подпрыгнув, что и в самом деле едва не вывихнул ей кисть руки. Из дула вылетело целое облако дыма. Вскрикнув, княжна выронила пистолет и отпрыгнула назад.
Когда дым рассеялся, она увидела своего конвоира, который, зажимая ладонью рану в плече, тяжело возился на земле, силясь подняться и все время беспомощно валясь на бок. Между пальцами у него сочилась темная кровь, помутневшие от боли глаза смотрели на княжну с немым удивлением. Этот взгляд Мария Андреевна запомнила на всю жизнь, хотя в тот момент, казалось, даже не обратила на него внимания.
– Ох, – простонал раненый, – о-ох! Говорил ведь: все вы, баре, душегубы, все как есть…
Он попытался поднять здоровой рукой ружье, но не удержал и бессильно выронил в пыль. Княжна попятилась от него и, не сводя глаз с ружья, присела над убитой, уже закоченевшей лошадью. Она вынула из сумки икону. Во второй сумке обнаружился завернутый в золотую парчу оклад. Княжне подумалось, что этот оклад еще добавляет таинственности к непонятному образу пана Кшиштофа, но сейчас ей было не до отгадывания шарад.
Связав икону и оклад в один парчовый узел, она зачем-то затолкала свою накидку в пустую седельную сумку, в последний раз оглянулась на раненого и скорым шагом двинулась по дороге.
Придя в себя и оглядевшись по сторонам, пан Кшиштоф поспешно зажмурил глаза и притворился мертвым, как жук, которого пощекотал травинкой любознательный ребенок. Увиденная паном Кшиштофом картина была, пожалуй, худшей из всех, какие он мог вообразить. Сплетенные из веток убогие шалаши, кострища и расхаживающие между ними бородатые, скверно одетые и еще хуже вооруженные люди яснее всяких слов говорили о том, что его угораздило живым попасть в лагерь лесных разбойников.
Руки у него были надежно спутаны за спиной, связанные ноги совершенно затекли и ничего не чувствовали, а челюсти ломило так, будто некий уездный Самсон, не найдя в округе ни одного льва, упражнялся на пане Кшиштофе в разрывании звериных пастей. Попытавшись пошевелить языком, пан Кшиштоф понял, что рот у него забит какой-то шершавой тряпкой. В придачу ко всем несчастьям, тряпка эта явно была не первой свежести и жутко воняла псиной.
Осторожно приоткрыв левый глаз, пан Кшиштоф огляделся еще раз, чтобы полнее уяснить свое положение. Положение было, бесспорно, бедственным, но то, что увидел пан Кшиштоф со второй попытки, окончательно повергло его в пучину отчаяния. Поодаль, у слабо дымящегося костра, засунув руки за пояс и насмешливо поглядывая в его сторону, стоял человек, облик которого наводил на мысль о ночном кошмаре. Сначала пан Кшиштоф узнал юнкерскую форму N-ского гусарского полка с солдатским крестом на шнурах венгерки. Форма эта, так же, как и крест, некогда принадлежала Вацлаву Огинскому. Однако, насколько помнил пан Кшиштоф, у его кузена никогда не было ни всклокоченной пегой шевелюры, ни растрепанной бороды, ни лилового клейма на лбу, ни вырванных ноздрей. Все эти приметы принадлежали совсем другому человеку. Пан Кшиштоф почувствовал, что у него мутится разум, но тут же до него дошло очевидное: никакой мистикой тут даже не пахло, и человек, на которого он смотрел, был не Вацлавом Огинским с головой Васьки Смоляка, а Васькой Смоляком, который зачем-то вырядился в старый мундир Вацлава.
Смоляк был последним человеком, с которым пан Кшиштоф хотел бы увидеться, поэтому Огинский быстренько зажмурил открытый глаз и затаил дыхание. Эта уловка ему не помогла: Смоляк уже заметил, что его пленник пришел в себя. По его сигналу на голову пана Кшиштофа выплеснули ведро холодной воды, а чтобы пленнику не вздумалось и далее разыгрывать обморок, кто-то чувствительно пнул его сапогом, угодив прямиком в копчик.
Пан Кшиштоф застонал и открыл глаза. Смоляк сидел перед ним на корточках, с притворным участием разглядывая его грязное и окровавленное лицо.
– Что, барин, несладко? – спросил он с издевкой. – Небось, не чаял встретиться-то? Нехорошо мы с тобой распрощались, барин, не по-людски. Задолжал я тебе, али не помнишь? А я вот помню. Накрепко запомнил, барин! Васька Смоляк в долгу не остается, это тебе надобно было знать, прежде чем… Ну, да теперь все одно. Чего мертвого-то поучать? А ты нынче мертвый, барин, и даже еще мертвее. Помнишь Смоленскую дорогу-то? А, вижу, что помнишь.
Пан Кшиштоф замычал, вертя головой и пытаясь вытолкнуть кляп. Смоляк смотрел на него, наморщив изуродованный лоб, и в глазах его горел сумасшедший огонек.
– Али сказать что хочешь? Может, повиниться? Ну, давай, говори.
С этими словами Смоляк вырвал изо рта пана Кшиштофа вонючую тряпку. Огинский с наслаждением втянул в себя воздух, закашлялся, тряхнул головой и задышал полной грудью.
– Постой, – прохрипел он, – погоди, Смоляк. Убить успеешь, ты послушай сначала. Только людей своих убери подальше, не надо им этого слышать.
– А у меня от народа секретов нет, – гордо заявил Смоляк, но при этом сделал жест, чтобы их оставили одних.
– Откуп тебе дам, – быстро заговорил пан Кшиштоф. – Икону видел?
– Ну, – настороженно сказал Смоляк, не видевший никакой иконы и не понимавший, о чем идет речь.
– Оклад золотой, – продолжал пан Кшиштоф, – ему цены нет. Возьми себе. Там, в сумке…
– Погоди, барин, – начиная понимать, что к чему, и от этого хмурясь, сказал Смоляк. – Уж больно ты ловок. Ежели икона у меня, так какой же твой откуп? Али ты надумал мне мое же подарить? Где, говоришь, икона-то?
– В седельной сумке, – сказал пан Кшиштоф и вдруг насторожился. – Ты почему спрашиваешь? Ты что, ее не взял?!
– Не взял, так возьму, – успокоил его Смоляк. – Тебе-то чего теперь петушиться? Ежели тебе сказать более нечего, тогда прощевай, барин.
– Погоди, – остановил его Огинский. – Икона эта непростая. Мне французский маршал за нее такие деньги обещал, каких ты в глаза не видел. Тебе столько за сто лет не награбить, клянусь богом.
– Э, барин, – протянул Васька, – большие деньги ты мне, помнится, уже сулил. И чем дело кончилось, я тоже не забыл.
Тон его был равнодушным, но пан Кшиштоф заметил блеснувший в глазах каторжника алчный огонек и удвоил свои усилия.
– Мы с тобой тогда как раз эту икону и отбивали, – признался он. – Я за ней два месяца охотился, извелся весь… Бери все, все до копейки, только жизнь оставь!
Смоляк вдруг помрачнел.
– Ну, барин, берегись, коли соврал! Ты меня знаешь, я тебя из-под земли достану. Так, говоришь, в сумке? Вот незадача-то…
– Что, что такое? – встревожился пан Кшиштоф.
– Послал я на дорогу за твоим седлом верного человека, – задумчиво проговорил Смоляк, – да что-то долгонько его нету… Оклад, говоришь, золотой? И много ли золота?
– Много, – ответил пан Кшиштоф. Их глаза встретились и одновременно расширились от одной и той же ужасной мысли.
– Золото – вещь тяжелая, – вслух высказал пан Кшиштоф то, о чем думал Смоляк. – Такую тяжесть не всякая верность выдержит. Догонять его надо, Смоляк. Слышишь? И людей своих с собой не бери, возьми меня.
– Тебя-то? Гляди, друг какой сыскался…
Но правота пана Кшиштофа была очевидна даже для Смоляка. Подумав не больше минуты, “их высокоблагородие” потребовал коней для себя и для барина. Правда, пана Кшиштофа вопреки его ожиданиям так и посадили в седло связанным, для верности примотав запястья к луке седла, а ноги стянув просунутой под лошадиное брюхо веревкой. Это было неприятно, но вполне закономерно: Смоляк больше не хотел оставаться в дураках.