Старичок в золотом пенсне вздрогнул и быстро опрокинул в рот рюмку.

— Вы полагаете, он справится?

— Н-ну, все–таки свой человек, хотя бы положиться можно…

— Двадцать тысяч чиновников на бюджет одной бывшей губернии, — не много ли?

Голос ворвался в их разговор, как иногда в трубку радиослушателя входит весть из другого мира. Два человека за столом напротив делились задушевными мыслями. Один — городской старожил в длиннополом, старого покроя сюртуке, чисто выбритый, галстук бантом и кантики пахнут чуть–чуть кардамоном, — старый галстук отлеживался, должно быть, на предмет торжественных случаев. Снисходительная усмешечка так и сквозила в каждой складке его красноватого лица склеротика. Другой, толстый и безбородый, с бульдожьей челюстью и бабьим обмякшим ртом, — когда–то бойкий присяжный поверенный на юге России, а сейчас выплывший нэпманом, хозяйчиком пуговичного производства, — приехал сюда, как он тихо признавался близким по духу, «отсидеться до лучших времен». Годы шли, а «лучшие времена» не наступали, отодвигались все дальше и дальше. И толстяк, нарочно ушедший со службы, избравший себе положение попроще, понезависимей, чтоб старые хозяева, возвратясь, оценили верность и благонадежность его, начинал спрашивать себя тайком, не свалял ли он дурака, и жаловаться, что его «обошли», что «с его способностями и образованием»… Он ответил с обидой:

— Суть не в том, что люди пошли служить. Служба — благородное дело. Хорошо еще, что не погнали гуртом картошку сажать или на рудники работать… Но посмотрите, кто служит! Без способностей, без образования — а высший чин, ему учреждение вверяют!

— И все же двадцать тысяч чиновников на крохотную крестьянскую страну, — снова повторил благовоспитанный старичок, доставая откуда–то из дальнего заднего кармана огромнейший чистый, но желтоватый от старости носовой платок и внезапно сморкаясь в него так громко, что за столом вздрогнули, как от выстрела.

IV

Знаменитая зангинская рыба, в му́ке выпучившая стеклянный глаз, уже стала вчерашним днем, столько стаканов ей влито вслед, столько тостов, смешных и задорных, плачущих, трогательных, растянутых, произнесено ей вслед. Из глубины откуда–то кричит хозяйка, и Назик, вытянув потную ручку из крепких пальцев жениха, улыбаясь ему черными глазками, вертлявыми, как птичий клювик из гнездышка, бежит отдаться в материнское распоряжение, — сейчас принесут на стол блюдо с молодым барашком.

Музыканты, разойдясь от вина и человеческих голосов, превосходят сами себя. Тарист рвет косточкой струны своего голубиного тара и жмурит седые брови, — хорошо, дивно воркует тар под старой рукой. Надрывается кяманча от плача, ходит ее живот танцующим животом негритянки туда и сюда, покуда летает по струнам сумасшедший смычок кяманчиста. Рябой безбородый перс осатанел над бубном. Глаза его точно вылились из орбит, нету глаз, пустые впадины стонут, истекая сладостным соком, — впрочем, это стонет голос рябого перса из тонкого, растянутого трубочкой рта, — как он поет, может сейчас оценить только он один. Нет награды такому певцу, — вздохи мечтателя Саади волнуют ему душу неиссякаемой негой, перс прижал к себе бубен, он поет белизну груди ее, воркование голоса ее, паутину волос ее, восход глаз ее, — а-ах, разбил бы бубен от исступленья певец!

— Фу, что же это за такая за музыка! — не удержавшись, вскрикнула Клавочка. — Что же это за мяуканье такое, ведь это никакие уши не вынесут! Мой муж, Захар Петрович, — здешний, он тут родился, он даже отлично говорит по–армянски. А я никак привыкнуть не могу. Вот в Москве был концерт восточной музыки, то–то смеху было, один пел такой: «А–а–а-дын верблюд, ду–у–ругой верблюд! тре–е–е-тий верблюд!»

— Да нет же, Клавочка, я тебе говорил, это пародия! Это же шутка была! — воскликнул начканц.

— Никакая не шутка, если как две капли воды! Ой, уморил он меня! — Клавочка хохотала.

Между тем хозяйка и дочери быстро очищали угол комнаты для танцев. Они носили стулья и столики, ногами подталкивая рассыпанные бумажки. Как только освободился круг, из–за стола встала с протянутыми руками теща виноторговца Гнуни.

Старуха открывала танец. Опустив низко еще красивые веки, сжав губы, улыбаясь только наклоном щеки и уголком рта, старуха медленно плыла под музыку, то отставив пятку, то наступая на нее, и голова ее с неподвижным лицом то откидывалась, то клонилась набок. Чем дальше, тем ее медленные движения становились выразительней. Уже наклон головы как бы всю ее бросал вниз, подбородок вскидывался со старушечьей томностью, пальцы вытянутых рук играли, а за столом приостановили еду и ударяли размеренно, в такт, ладошами.

Сам тамада выскочил вторым. Перед плывущей старухой он вынырнул с лицом, так же величественно неподвижным, как у нее, прижал кулаки к груди и, пыхтя, выбрасывал то одну, то другую ногу, приседая.

Музыка дергалась все неистовей, присядка его учащалась, он то отставлял каблук, как бы глядя на него, то подворачивал и всем корпусом, то спиной, то грудью, наступал на томно кружившуюся старушку.

Это был танец любви, целомудреннейший из всех танцев в мире, без прикосновенья, без взгляда, без игры лица, — вся сила выразительности была в отброшенных вперед руках. Уморившись, старушка охнула и остановилась. Ей закричали «браво, браво», приняли под руки, и сам хозяин с почетом повел ее, красную и улыбающуюся, на прежнее место.

Между тем тамада все отбивал каблуки, то выталкивая руки вперед, то прижимая их к груди. Багровый его затылок и красный нос блестели от пота. Теперь дочь хозяина, Назик, вставши, вступила в круг.

Армянские девушки ходили в школу ритмопластики и хореографии. Они уже потеряли неискушенность жеста. Назик в легком платьице, чулочках «виктория», с пышным черным вихрем волос, повязанных сзади алою лентой, сделала томный жест, словно сходила по черепкам с музейной этрусской вазы. Поднятая вверх кисть с растопыренными пальчиками театрально взывала: «Нет, нет, пожалуйста, не подходите ко мне!» Плечико, двигаясь, говорило: «Ну так что ж, мне–то какое дело?» Это была игра дрессированного зверька, и чем горделивей поглядывал на дочку виноторговец, плативший за ученье денежки, тем скучнее становились профессора. Для них под защитой фруктовой вазы хозяин поставил особую бутылочку финьшампаня.

Профессора смаковали, со скукой отворотись от Назик.

— Два месяца не получаем жалованья, — говорил начканц (он был в совершенном восторге от рыжего). — Если бы вы знали все эти интриги! Кричат «строительство», «строительство», — простите, вы не коммунист? А какого черта, если сегодня дают деньги, завтра не дают денег, сегодня электрификация, а завтра электрифипакость! Иван Гаврилыч, что я тебе сказал, да побойся ты бога, ведь ты голову пропьешь!

Старик в золотом пенсне, говоря сам с собой и тряся плечи в мелком неумолкаемом хохотке, пил безостановочно все, что перед ним стояло: пиво, водку, красное, белое, дамский мускат, столовый уксус. Дрожь его пальцев, хватавших рюмку, вызывала сконфуженные улыбки соседей.

— Наклюкался до того, что с ним сидеть стесняются, а чтоб остановить старика, этого не догадались. Выдь из–за стола, Иван Гаврилыч!

Но Иван Гаврилыч махнул ему ручкой, как делают дорогим друзьям из окна вагона. И опять внимательные глаза рыжего с таинственной остротой обежали его, как бы увидя что–то, сокрытое от других. Уже он встал, словно желая подойти к старику и увести его, но тут вдруг Клавочка в преувеличенном ужасе схватила и прижала к себе его руку. Глазами она показывала на художника.

V

Бедный леф наклонил низко голову жестом бычка. Исподлобья глядел он на благообразного мещанина с красным лицом, — вот–вот бросится. Мещанин, обмахиваясь большим носовым платком, желтоватым от старости, с удовольствием слушал музыку, а сейчас, вежливенько, вполоборота поворотившись к танцующим, даже привстал немного от удовольствия, показавши старомодные фалды длинного вороноподобного сюртука.