Беря страшные клятвы с соседок о молчании, она им, как роман с продолжением, рассказала кое–что о рыжем, разукрашенное собственной фантазией. Два факта, никому не известных, личное ее достояние, составляли «документальную» сторону этого криминального романа: во–первых, рыжий был раньше (обратите внимание — раньше, — когда же это, при дашнаках, что ли?) «агитатором», сообщено Аршаком; во–вторых, об адресе рыжего справлялся угрозыск, — источник тот же, но подтвержденный письменно.
Дамы заранее поделили роли, как и что сказать. Но, хорошо все обдумав, Клавочка вдруг сорвала приготовления лобовой атакой. Ее охватило вдохновенье:
— Не в спектакле дело, хотя там действует тайный бандит на стройке. К нам, Арно Александрович, следователь из угрозыска приехал, сейчас, сию минуту. Будет вести допрос. Будет нас спрашивать. Чего мне сказать? Аршак под большим секретом сообщил мне… а я вот не знаю теперь, нужно ли это власти передать или смолчать, — как вы скажете?
— Да в чем же дело?
Она вдруг взяла рыжего обеими руками за воротник амазонки и притянула немножко с балованным видом очень хорошей знакомой, и зеленые, вывернутые, блестящие глаза ее уставились в разбитые стекла рыжего с неистовым, почти страстным любопытством, — правда? Она для приятельниц вложила в вопрос таинственное нечто, понизя голос до глуховатого шепота:
— Вы же ведь раньше–то были агитатором?!
(«Примечайте, все примечайте, глаз с него не сводите!» — говорил ее шепот двум другим женщинам.)
Но рыжий не вздрогнул, не побледнел и не упал в обморок, как они втроем ожидали, а очень спокойно снял руки Клавочки с воротника, словно отцепляя налетевшую жужелицу или же колючку, и кивнул, здороваясь, в сторону двери, — там уже с минуту стоял Степанос, не без удивления наблюдая сцену.
— Товарищ Степанос, вы за книгой? А я и кончить не успел. Войдите, войдите, товарищ Степанос.
Женщины неловко столкнулись в дверях с новым посетителем, выбираясь из комнаты.
Для Степаноса книга, которую он дал рыжему с условием прочесть в один вечер, была только предлогом. У него была дружба с рыжим. Он говорил ему «ты», хотя тот обращался к Степаиосу на «вы».
Не изменяя себе, учтивый, как старички на пенсии, рыжий придвинул табуретку к столу и пошел запереть за женщинами. Но в воздухе контрабандой осталась женственность — смесь валерьянки с китайским чаем, влажный, как насморк, запах весны, даже мокрый собачий мех жены Маркаряна вливался в букет особым привкусом. Это был воздух, невыносимый для него. Чувствительный к запахам, он вместо того чтобы запереть дверь на ключ, как собирался, взял да и распахнул ее настежь, изменяя обычной сдержанности и протестуя вдруг всем своим большим телом против всеобщей мании конспирации, охватившей участок.
— Нет, ты дверь закрой все–таки, будет разговор, — негромко предложил Степанос. Он хотел знать перед бюро настроение беспартийных на участке, о чем и как говорят. И собирался выспросить об этом у серьезного человека, рыжего.
Между тем три женщины спускались в кооператив уже не в обнимку, как раньше, а гуськом. Стало по–настоящему холодно, Клавочкин нос посинел.
Вышло или не вышло?
— А вы заметили, как он перевел разговор, точно и не его спрашивают? — сказала жена счетовода.
— И голос не дрогнул, вроде опытного преступника! Я таких типов по книге знаю, — прибавила жена Маркаряна многозначительно.
Русский язык Клавочки был милей и натуральней. Она берегла его про себя. Она подумала, — в опадающем платьице вкруг колен, когда шла за ними самой последней, потеряв уже удовольствие от прогулки, было что–то похожее на зевоту, — платье зевало, как и сама она, пережив возбуждение: «Сволочь ты, вот кто!»
III
В пять часов было объявлено бюро, но члены бюро, кроме восьмого, Фокина, с двух часов испытали потребность встряхнуться, запереть присутственное место или же просто выйти из комнаты, где сидят, — каждому бессознательно чувствовалось, что надобно приготовить себя к бюро.
Один Фокин преспокойно орал на рабочих в туннеле, вырывая трамбовку, — работы шли из рук вон.
Доведенный до хрипоты, Фокин сел на бочку и вытерся рукавом, — может быть, день, сумрачный день, тучи, большое давление, может быть малярия, — жужжит что–то в ушах, как от жара, но факт тот, что и Фокин стал частью этого разлаженного и никуда не годного целого: лодыри, стукачи, лапотники, — ругался он про себя. Инерция большой работы сегодня разбита, не вытанцовывалась работа.
Может, иной поэт какой–нибудь, сидя у себя при спущенной шторе за столом, с отчаяния грызет ручку и думает, что не пишется, нет вдохновения, — может, такой поэт и не знает, — а стоило бы ему заглянуть в смущенную душу Фокина, — что не для стиха только, а для каждой большой работы, для пилы, для молота, для трамбовки, черт побери, требуется вдохновение, та слаженность, согласованность, «само пошло», маслом смазанная дорожка усилия человеческого, то, чего нет сейчас в любимом туннельчике, и Фокин сидит, обтирая бесплодный пот, готовый лезть на стену. Только сегодня ничем не прошибешь рабочих, — выдался такой день. Давление. Или малярия? — а ну, на ночь хины выпить!
Но пока Фокин борется мыслями со странной, тупой разлаженностью, обступившей, подобно тучам, работы в туннеле, другие члены бюро, каждый по–своему, переживают нечто, похожее на фокиискую малярию.
Переживает ее начмилиции Авак, идя по шоссе и торопясь идти, чтоб поспеть в участок раньше машины: он был внизу, на станции, и пошел пешком только чтоб не столкнуться с Левоном Давыдовичем. Честное круглое лицо Авака и подкинутый под самый околыш взгляд (так иной франт подкидывает фуражку, как у него — глаза) кажутся невыразительными, но сердце Авака обуревают сильные чувства. Вот если б взорвалась сейчас бочка на пороховом складе, куда поставлен любимчик Левона Давыдовича, хромой Никита! Или вот если б вывалила машина начальника под откос, — зубы скрипнули бы, если б позволил себе Авак припомнить сценку возле кузни и собственное трусливое молчание, — не сумел, дурак, ответить.
Как дремоту, сбрасывая такие мысли, начмилиции силится думать о другом; он говорит себе насильственно: «Ай, нехорошо», — насчет положения вещей на участке, но взгляд его, против воли, выжидательно ищет внизу, где тоненько, через туман и слизь очень плохого, почти уже темного дня заблестели огонечки, — признаков суеты, катастрофы, чего–нибудь необычайного и неожиданного… Кажется, еще лишняя капля — и этот исполнительный, сдержанный парень забудется до непоправимого.
Огонечек горит в дизельной. Там член бюро, Амо, тот, что оброс не по возрасту бородой и чья прокурорская речь гремела по поводу Сукясянца, тоже волнуется нынче, — он снова готовит речь. Комсомольцы, зашедшие к нему, распаляют прокурора. Каждый принес новость: классовая борьба на участке; верней — наступление на рабочий класс! Вы можете, как хотите, отрицать эту борьбу, но, нагнув молодую голову, крепкий корешок шеи, сочный, словно морковка какая–нибудь, бородач, поблескивая умным и знающим взглядом, заносит по–армянски в блокнот:
«Пункт первый — увольнение, под предлогом сокращения штатов, именно тех, кто выступал с критикой. Пункт второй — явно бессмысленное увольнение, — Аветис со склада. Там штаты не сокращаются. На складе идет работа, склад получает по накладным. Оставшиеся перегружены. Будут нанимать на место уволенного другого рабочего. Так — для чего же? Пункт третий — рабочим не сделали доклада о причинах провала проекта, о возможном новом проекте, работа вслепую. Пункт четвертый — драмкружок. Засилие мещанской публики. Шкура барабанная (жена счетовода не пожелала играть с рабочим: «От него пахнет», — и не разрешила по ходу пьесы обозвать ее «шкура барабанная», а вместо этого «дурочкой»)…»
Здесь пишущий плечами пожал, — дальше некуда! Кто они на участке? Наемная сила? Кто их хозяин? Капиталист какой–нибудь? Где они на географической карте?