Он сжимал портфель, ничуть не интересуясь спором, его злило, что время уходит, люди заняты по пустякам, а тут дело ждет.

За спиною Левона Давыдовича, прекращая спор, стоял сам Мизингэс, — не тот, о котором рассказывалось в нарядном докладике, валявшемся сейчас у ног пыльного рационализатора, а тот, что уже вырос десятком бараков и тысячью рабочих рук на склонах лорийского каньона и требовал пищи, внимания, денег, людей, материалов, инструкций и руководства, отнюдь не располагаясь ни ждать, ни шутить.

Специалист по бетону тотчас вцепился в начальника участка. Завидно было смотреть, как говорят они, оба фронтовика, о совершенно фронтовом деле, и тому, кто бывал на участке, наезжал туда, проклиная временную, неудобную ночевку в бараке, вспоминались тотчас же резкий и свежий воздух каньона, шум реки, полет птиц, запах земли и глины, дымки над бараками — словом, все то, что должен еще завтра утречком увидеть специалист по бетону, если, договорившись с начальником участка о полевой лаборатории, выедет ночью с ним на строительство.

Вопрос Ануш Малхазян застрял невысказанный.

Человек в манишке медленно поднялся, натягивая на левую руку перчатку.

Привычка находить в людях, как и в себе самом, скрытый, жадный интерес к деньгам, ко всему, что имеет отношение к деньгам, даже когда недосягаемы деньги, привычка чувствовать власть над людьми, возбуждая в них этот скрытый огонь, оправдывалась еще только на одном мосье Влипьяне, да и мосье Влипьян был сейчас непозволительно рассеян.

Посланец капитала оскорбленно двинулся вон из комнаты. Как недавно пережил он на миг бутафорию своей манишки, шляпы и набалдашника, так бутафорией показался сейчас ему (правда, тоже на миг) и миллион валютой, даже если сравнить его с теми таинственными «крохами» советского бюджета, что ассигнованы на охрану памятников старины!

IV

Твердо ступая маленькой полноватой ногой в коричневой краге, товарищ Манук Покриков возвращался уже поздно вечером с последнего заседания домой.

Дом этот уже знаком читателю. Нам приходилось при совсем других обстоятельствах вступать в него, слышать запах стекающей на камни выплеснутой помойки, клонить голову под веревками с развешанным для просушки бельем и подниматься по очень высокой и крутой лестнице вверх.

Покриков миновал первую дверь, где раньше жила Марджана, а сейчас единолично жительствовала тетка ее, сорвал со второй двери лоскуток бумаги с большими армянскими буквами, — жена извещала, что ушла к сестре, — и своим ключом открыл вторую дверь.

Было уже темно. В окнах блестел иней — вечерами еще подмораживало. Небольшая голая лампочка — скудная, как в учреждении, — осветила квадрат, где у товарища Покрикова шла своя линия, у жены — своя линия. Стол в углу, куда полетел сейчас нарядный дамский портфель, табак, просыпанный всюду, где не следовало, — это была линия товарища Покрикова. Линия его жены выражалась в широкой расстановке стульев, которым не хватало пространства; в сердитом беспорядке платьев на вешалке, которым не хватало пространства, словно каждое из них облегало отдельное тело и тело требовало себе места; в раздражающей тесноте посуды, бросавшейся со стола на стулья, как в бегстве.

Нельзя было упрекнуть эту комнату в мещанстве, но в ней жила одна мысль, похожая на болезнь: мысль о необходимости еще одной комнаты, о совершенной невозможности поместиться и расставиться в четырех стенах, а если говорить о добавочной жилплощади, так уж именно только о соседней, куда вела даже соблазнительная заклеенная дверь. Там, в волшебном уюте, с выходом на крышу, где в горшках, даже сейчас, под снегом, цвели цветы, где был виден Масис во всей его светлой легкости, будто плавающий на блюде воздушный пирог, где под потолком нежным заревом сияли нарисованные «мотивчики», где пустая тахта выдавала отсутствие главного жильца, там, именно там следовало устроиться жене ответственного работника, а не беспартийной старухе…

Но обе линии рухнули разом, как рельсы над пропастью. Чтоб только не слышать злорадного голоса Ануш Малхазян: «Ведь вы уезжаете, товарищ, на что вам моя комната?» — жена Покрикова сидела сейчас у сестры.

И чтоб только не слышать режущего голоса жены, Манук Покриков не пошел вслед за ней, а сел к пустому столу без чая и без ужина и принялся потрошить «эпоху», — он вынул из дамского портфеля один за другим прошпиленные докладики, записки и сметы.

Будь рыжий сейчас, в этой комнате, архивариусом, быть может, он рассказал бы нам об уходящей эпохе, как о далекой чигдымской станции, и портфель Покрикова устарел бы на наших глазах, подобно чигдымской папке, знаменуя новый, высший этап, куда поднимается наше хозяйство. Но рыжего тут не было, — впрочем, рыжий тут был, но был совершенно особенным образом. Полноватые ножки в крагах товарищ Покриков закрутил вокруг передних ножек стула — любимая его поза с детства — и только что собирался разжечь свой чубук, как вздрогнул и встал со стула. Он вспомнил пустяковый, но неприятнейший разговор, который при данных обстоятельствах мог обернуться серьезно. Приятель один, имевший касанье к угрозыску, остерег товарища Покрикова насчет рыжего на участке:

— Там у тебя один фрукт, рыжий парень, Арэвьян по фамилии, так ты его лучше убери, потому что в учреждении, я слышал, — подробностей, жаль, не знаю, — почему–то заинтересовались этим фруктом.

Что за рыжий, Покриков и понятия не имел. Он на участке не был с месяц и сегодня еще не успел поймать и расспросить Левона Давыдовича, но было ясно, что предупреждение приятеля упускать из виду нельзя. Каждый сучок могут превратить теперь в бревно по его, Покрикова, адресу. Что ни случись, он будет виноват, — хотя тайное, жгучее, в высшей степени постыдное чувство и шептало ему: хорошо, если б случилось сейчас что–нибудь, хорошо, если б случилось именно без него и о нем пожалели, хорошо, если б трудности возросли, если б поняла публика, что не так легко дело делать и… почти физическая жгучая ревность, как к жене, уходящей к другому мужу, была у Манука Покрикова к Мизингэсу. Неестественно было бы желать «новобрачным» счастья.

Но в вопросе о рыжем другое дело: рыжий относился к дебету его собственной приходо–расходной книги. Товарищ Манук Покриков подошел к телефону и резко зазвонил во все места, где можно перехватить начальника участка.

Звонки разнеслись по дому и вызвали в соседней комнате злорадные смешки. Там у Ануш Малхазян сидели гости.

Не успела вместе со снегом пройти по городу новость, не успел подняться подъемный мост, как жители города Масиса по неминуемой ассоциации вспомнили учительницу и ее племянницу.

Первой явилась коллега, Сатеник Мелконова, блестя ушными подвесками и ломая костлявое лицо в улыбке. Она еще с порога приятнейшим голосом, какой берегла исключительно для мужчин, поздравила милую джанчик. Милая джанчик, оказывается, была не в курсе. Она не слышала главной новости.

— Ведь он уходит, миленькая моя! — громким шепотом произнесла Сатеник Мелконова, делая вид, что не замечает кислоты на лице учительницы, терпеть не могшей гостей.

Слова она поясняла жестом: цыганский палец, с большим дутым золотым кольцом и красным от маникюра и не совсем чистым ногтем, торжественно вознесся к окну. Там, за окном, в темноте, сиял соседний двухэтажный дом, где жило лицо официальное.

Восемь окон, залитые светом, были хорошо видны отсюда и напоминали аквариум, где тончайший тюль гардин колыхался, подобный воде, а за тюлем взад и вперед большою беспокойною рыбой сновало лицо официальное, шевеля вместо жабр собственной тенью на стене. Тусклый ежик волос, провал глаз, папироса во рту, стройный, в хорошо сшитом френче, человек ходил мимо стола, где сидели люди, мимо пустых углов спальни, мимо оконных пролетов, все повторяя и повторяя круг своего шествия: это был тот самый, ничем особенным не примечательный пассажир, что ездил недавно в Тифлис.

Он ходил взад и вперед, куря одну за другой папиросы и не поворачиваясь на разговоры за чайным столом, где сидела его молоденькая жена вместе с сестрой своей, толстой мадам Покриковой.