— Мари, да ты скушай чего–нибудь, — говорил муж насильственно беспечным голосом, глядя, как сухие и тонкие руки ее прикладывают к плоскому лбу платочек, намоченный в уксусе.
Мари загадочно улыбалась. Она вперяла в мужа выцветшие глаза монахини. Сложная и героическая работа происходила в ней. Ей казалось, что эта работа ясна и понятна ему, ясно и понятно усилие простить, снисхожденье, одинокий отход к себе, к своему величайшему самопожертвованью: «Видишь, я знаю, терплю, не устраиваю сцен, живи, но… не трогай меня, я умираю, быть может».
Кушая суп с твердыми и плохо проваренными макаронами, Левон Давыдович совсем этого не видел, а про себя произносил только два слова: «Сумасшедшая психопатка».
Макарона выскальзывала у него изо рта, он неловко втягивал ее обратно, помогая себе большой серебряной ложкой с бельгийскими инициалами «мадам». Не мог же он сказать ей, что жену своего начканца, Клавдию Ивановну, ни разу не видел ни в лицо, ни в профиль и даже не знает, толстая ли она блондинка или худая брюнетка.
Но по странному свойству своей натуры мучительно длить всяческие неприятности, как бы видя в нагромождении их нечто вроде собственных своих заслуг, Левон Давыдович навязчиво стремился в эти минуты быть дома, сидеть под выцветшим взглядом жены, впитывать хруст ее пальцев и подставлять себя под укусы: на, на, на.
Так и теперь, подставляя себя под укусы, уже два дня небритый, он ходил взад и вперед по столовой, как можно сильнее и громче наступая на пол.
Три конверта легли перед ним на столе, и на одном из них стояло: «Секретно».
Так обыкновенно писали из управления, злоупотребляя секретностью. Каждую ерунду конспираторы из управления передавали сюда, на участок, под этим кричащим заголовком. Пожав плечами, начальник участка разорвал конверт и все на ходу, причиняя «мадам» гнетущее сердцебиение своим скрипучим шагом, принялся было за чтение.
Но не прошло и секунды, как письмо полетело на стол, а сам Левон Давыдович резко остановился у висевшего на стене телефона.
В соседнем бараке, сидя за деревянной перегородкой у небольшого участкового коммутатора, телефонистка, жена Маркаряна, встрепенулась. Она прервала увлекательное занятие — гаданье на картах — и, сняв телефонную трубку, приложила ее к уху. Облачко задушевной преданности прошло по ее лицу: говорил начальник.
— Хорошо, Левон Давыдович, сейчас, Левон Давыдович.
Положив трубку, она поспешно вытянула из дырочки упругую кишку соединителя и вложила его в другую дырочку: квартира начальника участка соединилась с отводным туннелем. Потом, оглянувшись по сторонам, жена Маркаряна осторожно нажала кнопочку, чтобы не слышно было контрольного звонка, снова схватила трубку и, сложив губы сердечком, устремила блуждающие, круглые, томные глаза под потолок, — она мирно подслушивала.
Начальник участка взволнованно требовал к телефону Александра Александровича.
Отводной туннель ответил свежим и грубым голосом («Кажется, Фокин», — телефонистка презрительно поморщилась: она не любила Фокина), что Александр Александрович минут пять как ушел на мост.
Начальник участка потребовал узнать, вытащен ли бур из скважины номер два.
Фокин ответил, что вытащен.
Тогда начальник участка, — он, несомненно, волновался, голос его дошел до писка, что–то случилось, что такое могло случиться? — начальник участка велел спешно разыскать на мосту Александра Александровича и передать ему, что он, Левон Давыдович, просит его немедленно, тотчас же, идти обратно, — начальник участка будет ждать его у себя на дому.
Жена Маркаряна бросила трубку, — кто–то шел к ней за перегородку. Это был Володя–конторщик. Но сказать ему что–нибудь она не успела. Только что захлопнутое ею окошечко номер девять открыло глазок. Говорила опять квартира начальника участка.
Отвечая Левону Давыдовичу, телефонистка плечом отводила чересчур любопытного Володю–конторщика. Володя–конторщик, охваченный равномерно любовью и любопытством, старался использовать двоякую выгодность своего положения. Он тянулся к трубке, налегая на большие плечи жены Маркаряна, чувствуя с удовольствием знакомый запах собачьего меха. Роман их начался именно тут, у трубки коммутатора.
— Да, Левон Давыдович, хорошо, Левон Давыдович… то есть я хочу сказать, — круглые блуждающие глаза телефонистки и нечистая улыбка ее больших, раскрывшихся губ с укором сомнамбулы повернулись к Володе–конторщику, — хочу сказать, что их нет сейчас в канцелярии, Захара Петровича нет. Если хотите, я за ним пошлю кого–нибудь. Хорошо, будьте спокойны, передам в точности.
Она в третий раз положила трубку. Нужно было спешно послать за Захаром Петровичем и передать, что начальник участка ждет его немедленно у себя на дому.
Набросав телефонное поручение на бумагу мелким и кривым почерком, жена Маркаряна повернулась к Володе–конторщику. Новость была сейчас важнее поцелуя. В новости захлебывались оба: «меринос» определенно знал от мальчишки–почтальона, что пришла бумага из управления с пометкой «секретно»; его любовница определенно знала, что в квартире начальника участка готовится экстренное совещание.
В этот час, когда, в сущности, оба они, и Левон Давыдович и начканц, должны бы присутствовать в канцелярии, даже и аккуратнейший Захар Петрович был по семейным обстоятельствам дома.
Крепко и поздно пообедав привезенными Клавдией Ивановной из города булками, колбасой, копченой грудинкой, огурчиком, шестидесятиградусной карабахской водкой, ореховой халвой и прочими припасами, для быстроты и легкости положенными вместо тарелки на бурый лист оберточной бумаги, Захар Петрович отдыхал сейчас рядом с Клавдией Ивановной на кривоногой семейной кровати и с удовольствием курил, пуская дым в потолок.
На шелковое черное трико своей жены он не обратил особенного внимания. Супруги были заняты сейчас тихим и немногосложным разговором, впрочем, и без того неслышным ни за стеной, ни в коридоре. Логово начканца было так грязно, воздух (или отсутствие воздуха) такой плотной завесой стоял здесь, как столб пыли на солнце, что шепот и шорох падали вниз, едва родившись.
Сегодня, как и всегда, оба они думали и беспокоились об одном и том же. Начканц знал это свойство семейной жизни и уже с утра, приглядевшись к ослепительно похорошевшей, но чем–то внутренне обеспокоенной жене, и сам от нее не скрыл собственной тревоги.
После обеда каждый из них поведал секрет другому, утаив — словно не секрет, а порцию шоколаду — половину исключительно для себя. Даже и то, что половина утаивается, один про другого знал и считал в порядке вещей.
Начканц сказал:
— Я, Клава, кажется, фифишку свалял. Рыжий этот… не того, словом. Ты бы в городе…
Жена ответила:
— Не беспокойся! Двадцать раз узнавала.
Клавочка и в самом деле думала о рыжем. На душе у нее лежала тяжесть. Про письмо она тогда не соврала. Аршак написал письмо, и это письмо до сих пор лежит у нее за подкладкой пальто. Половина, которую она утаивала сейчас от мужа, именно и была в этом письме.
Получив конверт для передачи, она еще в городе подержала его, как делала решительно всегда с чужими письмами, над кипящим чайником и легко на пару вскрыла его. Аршак писал своему другу малопонятно:
«…Вы оказались правы насчет натуры. Упорно овладеваю ею. Но в характере моего дарованья нет, кажется, нужного пафоса, чтоб воспроизводить положительное. Получается конфуз. Делаю карикатуры для местной газеты. Послал в Москву альбом сатирических зарисовок с натуры — какими «мы не должны быть». Клавочка очень удалась — сочный рубенсовский кусок мяса. Но лучше было бы платить обыкновенной натурщице рубль в час, потому что эта обошлась мне в полную стоимость портрета (купили на выставку за 500 рублей). Сигнализирую на участок: будьте осторожны.
Аршак».
Дальше в письме был замечательный постскриптум:
«Пишу, собственно, вот зачем: меня вызывали в угрозыск, спрашивали ваш адрес. На что он понадобился, не знаю, поэтому дипломатически направил их в управление Мизингэса. Имейте это в виду, хотя на беглого каторжника вы не смахиваете».