Рядом со Штребеловом, на котором надета штормовка с капюшоном, стоит Юст в коричневой замшевой куртке. В открытом вороте светится лимонно-желтая рубашка, на шее развевается шелковый платок. Юст все пытается справиться с ним, но ему это никак не удается.

На мрачном фоне дамбы и черного неба Юст выглядел пестрой пичугой, ненароком залетевшей в наши холодные широты из дальних теплых стран.

Штребелов невозмутимо продолжал свою речь. А беззащитный Юст был отдан на растерзание ветру, и я только диву давался, что он не съежился, даже рук в карманы не сунул. Немало хлопот доставляли и волосы, ветер то и дело швырял их ему в лицо.

Я не испытывал злорадства. Напротив, мне было жаль Юста. Такого и злейшему врагу не пожелаешь. Чего уж говорить о коллеге, пусть своенравном, но ведь ты намереваешься воспитать в нем скромность и сдержанность.

Битых полчаса стоял Юст рядом со Штребеловом. После двух-трех фраз, которыми Штребелов его представил, он сделал шаг вперед, постоял секунду и опять отступил к директору.

Заметно было, что Юст сей маневр совершил не без усилий, по всей видимости, ему в подобном действе участвовать не приходилось. А может, он просто замерз на холодном ветру, таким казался он одеревенелым, такими скованными были его движения.

Когда кончилась линейка, я подождал Юста, чтобы представить его новому классу.

— Вам бы надо потеплее одеться, — пожурил я его.

— Кто мог такое предвидеть. Вчера еще я валялся на лужайке в лесу, мечтал, глядя в голубое небо. А сегодня — полярный ветер.

Он снял свою замшевую куртку и стряхнул с нее брызги дождя, потом заново завязал платок на шее, концы которого опять лихо взметнулись вверх.

В школе стоял нормальный, неизбежный шум, порожденный не одной сотней ребятишек и подростков, которым после каникул нужно было много, очень много порассказать друг другу. Такой шум устранять не следует, если, конечно, не считать, что идеальна для школы — больничная тишина.

Мне хочется еще упомянуть сумку Юста. Сшитая из грубого холста, она была родом из Польши. И хоть на вид не очень большая, вмещала уйму всякой всячины, носить ее было удобно, перекинув ремень через плечо. Учитель с туристской сумкой в школе? Непривычно. Во всяком случае, нам непривычно. Строгий портфель, по молчаливому уговору, был нашим неизменным атрибутом, этого уговора придерживались и женщины, а их у нас большинство.

Вот так и случилось, что в последний день перед занятиями, когда началась учительская конференция, Карл Штребелов, указав на синюю холщовую сумку, висевшую на вешалке, спросил, не скрывая неудовольствия:

— А чья это там торба?

— Это моя сумка, — невозмутимо ответил Юст.

Больше ничего. Торба эта, или сумка, висела до конца совещания на вешалке, то и дело привлекая, однако, к себе взгляды.

Крамольная сумка висела на плече Юста и тогда, когда он передо мной поднимался по лестнице, легко шагая вверх через две-три ступеньки, а я с трудом поспевал за ним. Если тебе под пятьдесят, ты уже не так скор на ногу, ничего не поделаешь.

Наверху Юст дождался меня.

— Извините, — сказал он, — видите, я в нетерпении. «За работу!» — вот мой девиз.

Он что, иронизирует? Судя по выражению лица — нет. Хотя с этим человеком ни в чем нельзя быть уверенным.

— Как мы теперь поступим? — спросил он.

— Я вас представлю.

— Только не слишком торжественно.

— Не вижу для этого повода.

— И что же вы скажете?

— Но послушайте, разве это вы намечаете?

— Вы меня не поняли. От первого шага в новом классе многое зависит.

— Кому вы это говорите!

— Но ведь мне работать с классом. И я не позволю испортить себе старт.

— Вы что, приписываете мне дурные намерения?

— Э, вы все принимаете на свой счет. У вас вообще, кажется, так повелось, что любая шутка или откровенное замечание вызывают обиду. Ну конечно, вы не хотите испортить мне старт. Думаю, однако, это может случиться из-за недоговоренности. А если я верно понял коллегу Штребелова, дух коллективизма и у вас ведь альфа и омега вашей работы.

— Вы верно поняли директора Штребелова.

Мы все еще стояли у лестницы. Мимо нас протискивались ученики, расходились по классам. Они обтекали нас, точно остров, и, хоть мы пикировались вполголоса, мне казалось, что мы кричим во все горло.

Звонок положил конец нашему пребыванию на лестнице. Поразительно, как быстро воцарилась в коридоре и в классах тишина. Я гордился этим как результатом нашей работы, такой тишины многие годы упорно требовал Карл, считая, что вместе со звонком должна начинаться работа и воцаряться тишина. Каждый, кто имеет хоть малейшее представление о жизни школы и о ее трудностях, знает, что выполнить это требование можно, лишь затратив немало сил, проявив настойчивость, забыв о снисхождении.

Наши шаги гулко отдавались в коридоре, теперь я уже не отставал от Юста.

И удивился, когда он сказал:

— Здо́рово, однако. Такая тишина вместе со звонком. Даже нам это давалось нелегко.

Третью фразу я как-то пропустил мимо ушей, с таким восхищением сказаны были первая и вторая. Я ничуть не сомневался в ту минуту, что Юст высказал свою похвалу без всякой задней мысли, что это не жест примирения или что-то подобное. Подтверждением тому служила эта третья фраза, это «даже нам».

У дверей, за которыми восьмой «Б» ждал своего нового руководителя, Юст меня остановил, он пригладил гребнем волосы, поправил еще раз шейный платок и рубашку, расправил отвороты куртки, на которых заметны были следы дождя.

Тут и мне передалось то своеобразное чувство, какое испытывает каждый учитель, получивший новый, незнакомый ему класс, передалась та стартовая лихорадка, которую не подавить, которую подавлять и не следует. Это чувство присуще учителю, если он со всей серьезностью относится к своему делу, если точно знает границы своих возможностей и понимает, что в работе его поджидает много непредвиденного и неожиданного, ибо он имеет дело с людьми.

Я всегда настораживаюсь, когда кто-нибудь из коллег объявляет, что ему чуждо подобное чувство, что он считает его неразумным и сентиментальным. Или когда кто-нибудь утверждает, что это чувство следует подавлять, оно, мол, притупляет ощущение реальности, порождает неуверенность.

В категорию этих людей можно, думается мне, зачислить и Карла Штребелова, хотя я не раз наблюдал, как он нервничает. В этих случаях ему маневр подавления не удавался. Но признать, что он нервничает? Нет, ни за что. В этом могли усмотреть слабость, а она повредит его авторитету.

Юст, напротив, не скрывал своей стартовой лихорадки. Он даже побледнел. Его лицо, загоревшее на летнем солнце, на мгновение показалось мне жутковато серым. Он сделал глубокий вдох и, смущенно улыбаясь, сказал:

— Вечно это дурацкое чувство, словно перед премьерой. Но что поделаешь.

А ведь он, как было мне известно, преподает в школе уже десять лет.

— Ну, теперь пошли, коллега Юст, — сказал я.

Он переступил порог. Впервые встретился со своим классом.

Мне этот класс был хорошо знаком, я довольно долго вел у них немецкий язык.

Тридцать пар глаз уставились на Юста с напряженным любопытством. Ребята видели его уже на линейке, они, конечно же, обратили внимание на его внешний вид. Но вот какое впечатление произвел он на них, когда стоял рядом с директором под дождем и ветром, я не знал. Видели они его таким же, каким видел его я, беспомощным, неуверенным и даже чуть смешным?

Как справится он с ребятами, что сидят перед нами? Не надо ли было все-таки подробнее, основательнее познакомить его с положением дел у нас в Л., ведь жизнь города оказывала сильное влияние на взгляды и нравы здешней молодежи.

Надо было? Да, надо было — мне, надо было — Штребелову, это было бы правильнее. Но чем мои рассуждения могли помочь Юсту в данную минуту? Со временем Юст узнает наш город. Молодой город неподалеку от Берлина, до которого поездом добираешься примерно за час. Вдобавок поблизости от окружного города П.