Стоп, Юст! Не предавайся ностальгии. Молодежь терпеть не может, когда мы расписываем ей то, что и сами уже видели каким-то преображенным.

Стоп еще раз! Ностальгия не разрешена, но воспоминания разрешены.

Итак, я на совести у Грегора и Фалькенберга. Грегор был худощавый мрачноватый человек, говорил иной раз, особенно войдя в раж, много, городил порой вздор, но порой и умные речи вел, вечно носился с какими-то планами, осуществить которые большей частью было невозможно. Ко всему старался приложить руку — играл в гандбол до изнеможения, участвовал в кроссах и в спортивном ориентировании, дискутировал с нами о политике, литературе, моде и многом, многом другом, однажды даже сел в планер, чтобы с полным правом и об этом говорить, довольно много времени посвятил работе на токарном станке, хотел стать настоящим токарем, прислушивался к советам своих учеников и вскоре добился заметных успехов. Он был одержимым. Одержимым, но совсем на иной манер, был и его коллега и друг Фалькенберг. Ужасающе худой, близорукий, он носил очки с сильными стеклами, без которых казался совершенно беспомощным, и смахивал на Иисуса в очках. Человеком он был тихим, терпеливым, податливым, его легко было недооценить. За внешней мягкостью, однако, скрывались упорство и настойчивость, которые ломали любое сопротивление. А самое главное: он был страстный музыкант, играл на аккордеоне, кларнете, саксофоне, гитаре, пианино и черт его знает на чем еще, по сути — на любом инструменте. Вокруг него собиралась каждый год новая капелла, или джаз, или ансамбль, что, собственно, одно и то же. На всех наших торжественных и танцевальных вечерах, как мы их тогда называли, Фалькенберг играл вдохновенно, не жалея сил. Да, Грегор и Фалькенберг прекрасно дополняли друг друга. Сделать бы из них одного человека, считал я, получился бы идеальный воспитатель.

Кроме одержимости, они обладали еще одним общим свойством — умели внушить нам, ученикам, чувство ответственности за порядок в интернате. Сколько бы раз они горько ни разочаровывались, они от своего доверия не отрекались. В их служебной комнате висел плакат со словами Макаренко: я от тебя требую, потому что уважаю тебя. Хорошие слова, считал я тогда, считаю и сегодня.

Вот по вине этих двух чудаков я стал тем, кто я есть, — учителем.

А мои вдохновители, виновники всего, где они теперь? В Л. их нет. Я не искал их. Зачем? Где-нибудь они свое дело делают. Мне стоит только поглядеть на нашего коллегу Штребелова и его заместителя Кеене, и я легко представляю себе, какими могут быть мои вдохновители сегодня.

М-да, Карл Штребелов. Подозревает ли он, что я его в известном смысле уважаю и даже иной раз восхищаюсь им? Он этого не знает. Но его методы руководства, которые я начисто не приемлю, его сверхсерьезность и полное отсутствие чувства юмора меня постоянно раздражают. Тут уж ничего не поделать. Может, я его плохо знаю. Надо бы порасспросить Герберта, тот знаком с ним с давних пор. Может, я относился бы к его методам — для меня, правда, неприемлемым — по крайней мере объективно. А сейчас? Когда он в упор смотрит на тебя, ставит тебе вопросы — сухие и скучные, но без достаточной глубины, — когда он на шутку, на свободное, а порой ироническое замечание реагирует с ужасающей серьезностью, мне хочется хлопнуть его по плечу и сказать: отправляйся-ка на пенсию, коллега. Лучше будет и для тебя, и для других.

Знаю, опять меня занесло. Как сочетать мое утверждение, что я его уважаю и даже иной раз восхищаюсь им, с этим желчным выпадом?

Зримые достижения, которых добился Штребелов, результаты, которых он достиг, нельзя не видеть или оспорить! Разумеется, это результаты не только его личные, я это прекрасно понимаю. И все-таки благодаря его упорной настойчивости, его последовательности нашу школу можно действительно назвать хорошей. И еще: он на редкость удачно умеет организовывать коллективные мероприятия, превращать их в настоящие события, что в свою очередь создает благодатную почву для действенной воспитательной и учебной работы. Порядок и дисциплина в нашей школе на высоте. Поначалу я весьма скептически относился к этому явлению, подозревал муштру и показную дисциплину, очковтирательство. Но убедился, что порядок и дисциплина у нас — нечто само собой разумеющееся.

А этого, моя юная коллега, нужно добиться. Я далеко не все нахожу правильным и не со всем согласен, что мы делаем, дабы удерживать достигнутое, иную кампанию можно бы провести иначе, а то и вообще не затевать ее, но я преклоняюсь перед достижениями директора Штребелова.

Да, вот как все противоречиво. Может, наши отношения сложились бы иначе, если бы Герберт Кеене, которого я люблю и к которому ты, как я знаю, тоже хорошо относишься, если бы Герберт не поспешил задраить люки. Да, именно это он сделал. Сурово сказано? Разумеется. Но я понимаю Герберта. Как учитель, он работает с полной отдачей, в нашей области он собаку съел, знает, как надо работать, и добивается, без сомнения, успехов.

В первые же дни в этой школе я почувствовал его повышенный интерес ко мне или моей работе. Было даже забавно наблюдать, как он вторгается в мою работу. Поначалу я не знал, как это понимать. Его что, обязали следить за мной? Или он хотел положить меня на обе лопатки? Очень скоро, однако, я почувствовал: это что-то другое, скорее любознательность творческого человека. Герберт Кеене, хоть он из поколения, скорого на добрые советы молодым, сам хочет чему-то научиться, интересуется, как я подхожу к решению тех или иных вопросов.

На этой основе и возникла наша — что ж, назовем это так — дружба. Кое-что, однако, мне не по душе. Герберт Кеене — один из заместителей директора, и это, безусловно, ответственный пост. Но слишком уж он осторожный, не принимает, а может, научился не принимать, чью-либо сторону. Я думаю, он делает это скорее неосознанно. Он преждевременно смирился, а может, недостаточно честолюбив для руководящей работы. Что же, и такое бывает. Возможно, у меня тоже нет особенно честолюбивых планов, но я полагаю, что справился бы с руководящей работой, если бы хотел или если бы мне довелось ею заняться. Слабое место Герберта в том, что он не слишком соответствует своей должности. Штребелову нужен помощник сильный, умеющий возразить, а не деликатный, уравновешенный коллега, ограничивающий себя обязанностями учителя и пренебрегающий обязанностями руководителя.

Ну, вот видишь, дорогая Анна, какой я умненький. Я попросту приглашу их обоих к себе, открою бутылку вина, а то и водки и выложу им без обиняков мои взгляды на них и на их работу. Они, понятно, со слезами бросятся мне на шею, и все будет в полном порядке. Мы создадим из нашей школы этакое образцовое педагогическое захолустье.

Мечты.

А я все пишу и пишу. Не сердись, это мое любимое занятие здесь, в изгнании. Лучше разве целый день смотреть телевизор? Радио тоже не будешь долго слушать. А читать? У меня сейчас не то настроение, слишком я занят собственной судьбой, чтобы меня могла захватить чья-то вымышленная. Мне хочется поболтать с тобой и хоть немного отвлечься от проклятой неопределенности.

Прочти или не читай все письмо. К счастью, читать письмо в сто раз быстрее, чем писать.

Теперь я надпишу конверт, еще раз поблагодарю тебя за милые, лаконичные строки, из коих я узнал, что у тебя полно дел, заклею конверт и отправлюсь на вокзал, где меня ждут почтовые ящики с указателями направлений.

Под вечер займусь с ребятишками Иоахима, сооружу им дракона и каких-нибудь чудовищ, я это отлично умею делать. Вечером мы с Иоахимом поболтаем обо всем на свете и только одной темы будем тщательно избегать — разговора об истинной цели моего пребывания здесь.

Времена моего неведения миновали.

А когда настанет поздний час, я приму снотворное и, надо надеяться, засну.

Будь здорова,

твой Манфред.

P. S. Мне кажется, к этому письму необходимо дополнение. Я его все-таки не заклеил сразу же и не отнес на вокзал, я его еще раз прочел вечером, и мое ощущение, что письмо выражает какую-то для меня опасную позицию, подтвердилось. Вот я и пишу дополнение.