Иваньковские школьники в будние дни учительнице лишнего поспать не дадут.
Зато воскресенье — ее! Катя выглянула из-под одеяла. Знакомая комната. Уже привычная комната, обжитая, шагов десять в длину. У одной стены Катин топчан упирается изножьем в изразцовую печь; у другой железная кровать бабы-Коки. Между топчаном и кроватью Катин стол с учебниками и невысокое сооружение вроде тумбы, сколоченной из свежего теса, — кажется, еще дышит свежим запахом зимнего леса.
Тумбу сколотил отец Тайки, той светленькой девочки с зачесанными за уши льняными волосиками, которая на первом же уроке показала себя лучшей ученицей из младших. На тумбу баба-Кока поставила швейную машину и шьет иваньковским девушкам платья и кофты. Зарабатывает кринку молока или горшочек топленого масла, гордясь, что кормит себя да отчасти и Катю.
«Ау!» — хотела позвать Катя. Но не позвала.
Баба-Кока успела одеться, сделала свою обычную прическу в виде венца надо лбом, для чего подкладывается под волосы специальный валик, чтобы поднять волосы выше, и сидела на табурете у печки. Что такое? Почему с утра топит печь? Обычно они у горящей печи сумерничают, пока раскаленные угли не начнут, угасая, темнеть.
— Баба-Кока, почему вы топите утром?
Ксения Васильевна подошла, села в ногах на топчан. Странно — на пальце кольцо. Она давно не носила кольцо. Как чудесно переливается густым цветом багряный рубин! Живет. То потемнел, то просиял чистым, радостно-красным.
— Не топлю, сжигаю разное ненужное, — как-то грустно сказала Ксения Васильевна. — Нахлынуло прошлое. Накатило неизвестно с чего. А годы проходят, о смерти подумать пора.
— Что вы, баба-Кока! — воскликнула Катя, рывком садясь на постели. — Что вы говорите такое!
Слезы задрожали в голосе, лицо искривилось; она стала дурнушкой, жалкой девчонкой, с нечесаными волосами, рассыпанными по плечам.
Баба-Кока ласково погладила голое плечо Кати, прикрыла одеялом.
— Ну, ну. Не будем об этом. Я смерти не боюсь. Заболеть страшно. Хватит паралич, вот это страх! И об этом не думаю. И о смерти не думаю. Из гордости не желаю думать о смерти. Не понимаешь? Как это из гордости? Да так… Не собираюсь умирать — вот и все. До девяноста доживу. Правнуков хочу повидать, твоих деток, птенец. А когда встретишь любимого… когда встретишь, вся жизнь озарится по-новому. Знаешь, что это — любовь? Радость, жалость, страдания, жизнь!.. Когда полюбишь, подарю тебе это кольцо.
Она сняла кольцо. Держала на ладони и вглядывалась в огромный кроваво-красный рубин. Пристально. С грустью.
— Последняя память о человеке, его одного я и любила. А отослала сама: уходи.
— Почему?
— Не отослала. Увели его от меня. Девочка такая, как ты. Худенькая, глазищи огромные. Пришла тайком. Ручонки сложила на груди, вся дрожит. «Мы любим папу». Ненавидела я эту девчонку глазастую… А кончилось тем, что вынесла себе приговор: «Уходи, любимый. Прощай, а перстень этот…»
Солнечный луч протянулся в окно, рубин вспыхнул.
— Мой талисман, — сказала Ксения Васильевна. — Я под декабрьскую вьюгу родилась. Кто в декабре родился, для того рубин талисман. Потому он мне и подарил это кольцо. Потому я его и храню. Когда срок придет, передам тебе, и хоть ты не декабрьская, береги. В память обо мне. Это кольцо мне самых драгоценных сокровищ дороже. Пусть бы вовсе нужда нас одолела, ни на что не обменяю, за десять пудов муки не отдам, — неожиданно повернула на прозу Ксения Васильевна.
И с досадой махнула рукой. Что ты будешь делать! Как занозы засели в сердце недавние мытарства, не прогонишь из памяти.
А пора бы прогнать.
В газете «Беднота» про иные деревенские школы писалось: учителя бедствуют, ни жалованья, ни хлеба, ни дров. Про одну учительницу писали, что ходит ночами на крестьянское поле, картошку крадет, тайком накопает ведерко… Срам! Не учительнице срам, а крестьянам, тем, что нарушают советский закон.
В сельце Иванькове другое. Иваньковская учительница хлебом и прочими продуктами обеспечена…
В тот первый день Катиного учительства, злополучный, на всю жизнь памятный день, когда, сгорая от стыда, спотыкаясь под недоуменными взглядами тридцати трех учеников, сбитых с толку ее, Катиным, невежеством, она, прервав урок, раньше учеников вышла из класса — спрятаться, скрыться, — в сенях почти налетела на предсельсовета Петра Ивановича.
— Что скоро отучила, Катерина Платоновна? — без задней мысли спросил председатель.
А ей послышалась насмешка.
— Я знаю, когда надо кончать урок! — дерзко отрезала Катя.
В сенях, отделявших класс от половины учительницы, было темно. Он не разглядел ее пылающих щек.
О! Как она после жалела, как терзала себя, что именно в эту минуту обрезала его, вообразив в нем начальственный тон! Он шел к ним довольный и радостный, спешил обеспечить их от имени Советской власти и крестьянского общества, а она…
— Молода, а с норовом, — удивился предсельсовета.
Это Катя-то с норовом! Катя, которая все детство не смела сказать матери «нет». Катя, которую любимый брат Вася жалеющим голосом называл послушной. «Послушные не открывают Америк».
Ошибается предсельсовета. Или что-то новое в Кате, самой ей неясное?
Стуча сапогами, смазанными дегтем, Петр Игнатьевич вошел в комнату, снял буденовку и громко, во всю мочь, как на сходке:
— Здравия желаю, Ксения Васильевна!
Хотелось Петру Игнатьевичу в сердцах ругнуть учительницу, чтобы не задирала нос с первого дня, еще не заслуживши почета. Но сдержался. Помнил: предсельсовета во всех случаях — образец поведения, советского, не какого-нибудь. Только тем показал Петр Игнатьевич недовольство девчонкой-учительницей, что не к ней обратился по делу, а к бабушке.
— Принимайте продукцию, Ксения Васильевна. Секретарь Сила Мартыныч — всю бухгалтерию в Совете ведет — обошел дворы, нешибко у нас их много в Иванькове, слегка поболе полсотни, а в каждую избу зайти время, однако, потребуется. Не пожалел трех вечеров, обошел. На все сто провел агитацию. Собрали провианта на прокорм учительницы плюс члена семьи, проще говоря, вас, Ксения Васильевна. Муки без малого полный мешок. Картошки два мешка. Капусты двадцать кочанов. Две бутылки конопляного масла да баранья нога. Последние два продукта считайте сверх обязательной нормы. Бабы наши жалостливы. Сочувствуют. А еще стараемся народ в пролетарском направлении воспитывать. Стало быть, так. Телега у крыльца. Сила Мартыныч там. Кажите, куда мешки с мукой и картофелем ложить.
Баба-Кока разволновалась, раскраснелась, выронила на колени шитье.
— Петр Игнатьевич, спасаете вы нас. Я с первого взгляда человека в вас угадала, вот правильно угадала. Катя, ты слышишь, какая щедрость! Спасибо, спасибо, дорогой Петр Игнатьевич!
— Спасибо советской политике говорите. Не нами закон об учительском прокорме придуман. Газету читаем. Проводим линию, указанную на данный момент. О хлебе не заботься. Учи, — обратился он все-таки к Кате, строго глядя поверх ее головы.
…Вот о чем надо было бы вспомнить Ксении Васильевне, а не городские мены на базаре и очереди с ночи до утра за полфунтом хлеба на двоих. То позади. Иваньковское крестьянское общество под руководством предсельсовета Петра Игнатьевича Смородина сняло заботу о хлебе.
Впрочем, Катя и Ксения Васильевна не забывали это и никогда не забудут.
Ксения Васильевна ушла в кухню хозяйничать и оттуда позвала громко, изумленно:
— Катя, иди-ка сюда!
Катя босиком прошлепала в кухню.
В окно широко видна улица. Октябрь, а на улице белый зимний день. Еще вчера кострами пылали на кустах и деревьях желтые неопавшие листья. Что стало за ночь! До окон навалило снежные горы. Навесило шапки с козырьками на крышах. Осины и ивы вдоль изб бессильно свесили ветви под грузом рыхлого снега, без времени. Деревья еще не подготовились встретить зиму. Ветви клонились и никли.
И удивительное видение — для него баба-Кока и кликнула Катю.
Из кухонного окошка видно крыльцо. Длинная, тонкая березка возле крыльца круто изогнулась дугой, почти касаясь земли макушкой в гроздьях тяжелого снега. Белая арка перекинулась над входом в Катину школу.