Изменить стиль страницы

Короткий, из обломка пилы, на манер сапожного сделанный ножичек поблескивал в сильных, спокойных руках незнакомца. Своим удивительно четким, осмысленным, профессионально исполненным орнаментом бросалась в глаза краснокожая вербная палочка-прутик, над которой трудился походя бывший германский солдат.

— Битте! — протянул Павлуше дрючок. — Нравится? — спросил он и как-то очень по-русски улыбнулся мальчику. И эта раздвоенность — немецкое «битте» и наше «нравится», приправленное доверительной улыбкой, — напомнила Павлуше других немцев, совсем недавних властителей, временно обосновавшихся на его, Павлушиной, русской земле. Он даже за ухо себя машинально взял, представив, как подкрадывался к нему немец-конюх с красивой фамилией Шуберт, Мартин Шуберт, которого все называли Мартыном, как заворачивал он Павлуше ухо в трубочку, да так, что кровь из того самого места, куда девушки сережки подвешивают, проступала…

Павлуша, сжав зубы, пристально посмотрел лесному немцу в глаза, чуть дольше, чем это полагалось делать в лесу, без свидетелей. Схватив красивую палочку, Павлуша яростно переломил ее о колено пополам! Переломил, не отводя глаз от немца…

— Затчем ломайт? Их не понимай… Плохой палочка? — подбросил немец остро отточенный нож так, что он трижды перевернулся в воздухе, плавно и звучно шлепнувшись на ладонь незнакомца. — Смелый мальтшик. Не боялся меня. Я феть есть фашист… Как это? Прешний… Пыфший. Могу — чик-чик! Капут махен.

— Видал я тебя… — Павлуша нерешительно вытолкнул из себя отяжелевшие слона.

— Не пойся… Я есть пленный теперь. Их бин — шофер. Натчальника на аутомашинен… би-би… фарен.

— Пленный? — Откровенно ехидничая, Павлуша отбросил палочку в кусты. — Гитлер капут, Германия капут?!

— Я не знаю… Гитлер, — засомневался, неожиданно посерьезнев, пленный. — Может, и капут. Не жалько… Германия — нихт капут: Германия путет всегта. Германия. Дойчланд — есть не Гитлер, не Бисмарк, не Вильхельм. Германия — луди есть… А луди есть жизнь. Меня Куртом зофут. Я шофер… и немножко гулял по лес. Люблю отчень дерево. Птицы тоже…

— А ножик зачем?! Думаешь, боюсь твоего ножичка? Да у меня!.. Да я плевал на всякие там ножики! На кусочки могу разорвать, ферштеешь?

— Понимай, — опять, но уже сдержанней, улыбнулся Курт. И голову шутливо склонил на грудь в подтверждение своих мирных намерений.

— Слыхал, может, — грохнуло недавно?! — сощурился на Курта Павлуша. — Моя работа.

— Затчим? Здесь так тихо, руэ так… Карашо, гут! Я шляфен, бай-бай ложиться, тоше бум-бум во сне слышу… Страш-шно. Затчим?

— Тоже мне вояка! «Страш-шно»! Небось и в плен сдался от страха?

— Я не ставалься в плен. Меня фзяли…

— Мы вас всех победили! Всю пашу Германию.

— Я есть Курт. Маленький человек. Меньшенскинд! Меня послали, меня фзяли… Я хотчу только шить.

— Так ты что же — портной? Шнайдер?

— Найн! Я не есть портной, я шофер! И хочу — лебен, шить! Пошивать… Лес витеть, птицы. Тебя, мальтшик. Ты стесь ф лесу, наферно, не фитель войну… Тумаешь — война интересант?! Война — шайзе! Извини. Рукаюсь уше…

— Да видел я вашу войну! Не беспокойся, не маленький.

Курт запустил руку в огромный накладной карман мундира, покопался там, как в мешке, затем вытащил оттуда… птичку. Опять же — деревянную, петушка резного, не раскрашенного красками, а, видать, горячим раскаленным гвоздем гравированного. Приставил немец петушка к губам, дунул. И петушок смешно кукарекнул.

— Умеешь… — нехотя согласился Павел и вдруг, сам того не желая, улыбнулся. Облегченно, словно дух перевел.

— Хотчешь фзять? Пери! Ты отчень смелый мальтшик. Я поняль моментно! Ты нет теревня, ты корот приехал, зо, так? Такой мальтшик теревня нету.

— Смекаешь… Из Ленинграда я.

— О, Ленинграт! Крассиво, культурно. Я фитель Ленинграт через окуляры… Пинокль. Тесять километр. А ф самом короте не биль…

— Не пустили потому что.

— Не пустиль… Зо!

— А хотелось небось?

— Отшень! А стесь ты…

— А здесь я в школе живу. С отцом. Мой отец учитель, лернер. Ферштеешь?

— О, я! Понимай… Их так и тумаль, что — интеллигентен мальтшик… То свитанья теперь… Мой товарищ натшальник рукаться начинайт. Я пошель. Меня совут Курт. А тепя?

— А меня Павел.

— О, Пауль! Шёне наме! Гут!

— Петуха, значит, мне оставляешь? Подарок, что ли?

— О, та, та! Яволь! Икрай, пери.

— На кой он мне!

— Пери, не опижайся, пожалуйста.

— Вот еще! Обижаться…

— На немец — не опишайся. Так полючилось. Война финовата…

— Ладно уж оправдываться.

Павлуша беспечно дунул под хвост птичке, игрушка издала прерывистое гнусавое кукареканье. Заторопившийся Курт трусцой побежал в направлении Жилина. А Павлуша раздумывал: что ему теперь предпринять? Возвратиться домой? А ну как отец прознал о его «диверсии» на заводе? Вдруг да там в деревне переполох уже, и его, Павлушу, с собаками ищут, чтобы арестовать и в колонию заново посадить? «Нет уж! Лучше по лесу шляться… Скоро ягоды созреют. Уже зацвела земляника. Кислая травка щавель, съедобная, растет по канавам. А там и грибы пойдут. Жаль только — спичек нету. Ночью к Лукерье в избушку постучу. Она не откажет. И спичек даст, и картошки. И молочка попить. Лукерья тоже добрая, как тетя Женя, соседка…» — размышлял Павлуша, забираясь все глубже в лес и время от времени издавая молодое, тонкоголосое, на высоких потах срывающееся кукареканье.

В небе, опушенном облаками, еще с утра появились синие проталины. К полудню оно почти совершенно очистилось от облаков. Большое майское солнце пронизывало лес насквозь, до кореньев. Даже внизу на тропе было тепло, светло и непонятно радостно. Радовались и вовсю трещали налетевшие с южных краев и заселившие лес пичуги. Радовались деревья, шелестевшие новой, еще как бы лишенной кожи, тоненькой листвой. Радовались осы, шмели, мухи и еще какие-то летающие букашечные существа. Радовалось все шуршащее и шмыгающее в старой прошлогодней листве и в уже перемешанной с молодыми побегами летошней траве: то ли ящерки, то ли мыши, то ли лягушки-попрыгушки. Радовались, веселились, почуяв жар солнца, свет солнца, соки солнца.

Ощутил волну этой как бы беспричинной радости и Павлуша. И его подмывало то петь, то прыгать и даже летать… И в петушка немецкого кукарекать! Надо же… Такая большая зима, а совсем еще недавно такая большая война — голодная, бродяжья, постоянно норовящая убить, искалечить, чего-то лишить, такая страшная, необъятная беда людская — и вот все-таки отхлынула, отпустила, рассосалась по закоулкам планеты… И можно отдышаться, отдохнуть от насилия, от слез неутолимых, жалоб непроизносимых, страданий неразделенных.

Павлуша не заметил, как очутился в долинке, поросшей вербным красноталом. Кусты его не тянулись сплошняком, а располагались по всей поляне как бы большими букетами. Сережки на прутиках кой-где уже отвалились, зато теперь зелеными язычками тянулись к свету листочки. Павлуша набрал в ладонь целую пригоршню пушистых, напоминающих маленьких зайчат, вербных сережек и, поднеся к лицу, потерся об их нежные шкурки.

За очередным кустом возле камня-валуна, серого, но весело поблескивающего на солнце искрами кварца, Павлуша увидел спящую на вязанке свеженарезанных прутьев девушку. Спиной она прислонилась к нагретому солнцем камню. Платок съехал к затылку, обнажив растрепанные, распущенные косы нежной, золотистой окраски. Ноги в парусиновых дешевых туфлишках и простых, не единожды штопанных бумажных чулках песочного цвета неудобно протянуты с вязанки вперед и несколько растопырены. Губы расклеены в тихой, сонной улыбке. Глаза, смеженные сном, закрыты. Мышцы лица блаженно расслаблены. Ватная стеганка распахнута, грудь под ситцевым горошком платья едва заметно пошевеливается, словно два котенка в лукошке ворочаются.

«Интересно, чего это Капка тут развалилась? — усмехнулся взбудораженный встречей Павлуша, узнавший девушку и пытавшийся заставить себя уйти прочь или, по крайней мере, глаза от спящей, беспомощной фигурки отвести. — Неужели за прутьями? Зачем они ей? Небось корзины плетет? На продажу. Полы в школе моет… Все денег мало. Наверняка жадная».