Изменить стиль страницы

В глухом лесном Жилине, где на тридцать семейных дворов с войны возвратились четверо, в том числе двое одноногих, один без руки и один контуженый, веселились не все и не одинаково. И все же праздновали этот святой для народа день поголовно. Те, которые из осиротевших, разоренных, тихо, с горем пополам, не переставая страдать, праздновали… Что-то там такое напекли, спроворили, в чистое переоделись и пошли смотреть, как веселятся те, у которых во главе стола бывший воин медалями позванивает, где гармошка верещит и самогонка из глаз слезами и смехом брызжет!

Накануне праздника Павлушин отец провожал до околицы молодую учительницу, кинешемскую Евдокию, что с инспектором Арцыбашевым приезжала. Председатель Голубев Автоном выделил под школьного инспектора единственного коня — мерина Лялю, старого, костлявого, не съеденного в войну одра, запряженного в линейку.

Арцыбашев, громко кашлявший и беспрерывно курящий, похожий на одно сплошное облако дымное, на пару с возницей терпеливо ожидал молодую учительницу на выезде из деревни. А Евдокия с учителем заинтересованно стояли под большой разлапистой елью, как под крышей беседки, и нескладно, почти без слов прощались. Алексей Алексеевич не совсем понимал: почему так медлит, не уезжает сразу девушка? Скучно ей, что ли, такой заводной, пружинистой, в Кинешме? Там ведь и кино, и танцы, и кавалеры есть. Или не такая, как все? И вдруг:

— Разрешите мне… писать вам? — отважно и отчетливо выдохнула ему в грудь, не видя его лица (голова учителя пряталась в густой хвое).

— А что случилось? Вам что, невесело в городе? Одиноко?

— Я могла бы всякой всячины напридумать в свое оправдание. Тем более что действительно скучно. Друга нету. Радости. Надоела себе. Но все это так и… не так. Вы опытный, небось знаете, как счастье выглядит? Как его распознать? А я вот… голос его услышала. Не верите? Так мне показалось, пригрезилось. Что это… голос счастья. Да, да… Не смотрите на меня как на дурочку. Ваш голос услышала. Тогда, на совещании. На дурацком, занудном совещании, где можно отравиться пресными словами и тихонько заболеть ненавистью ко всему сонному, мнимо живому. И сказали-то вы известное, не Америку открыли. Цитатой из Чернышевского начали. Давайте, мол, прислушаемся к фразе: «Прекрасное — есть жизнь!» «Мы с вами к фразам привыкли, а ведь они зачастую, — говорили вы, — необходимый нам смысл содержат. Мы этот смысл принимаем как должное, — говорили вы, — привыкаем к истине, а заодно и к жизни, как к картошке, как к штанам». О «штанах» потом долго вспоминали. «Быть живым — это ведь необыкновенная радость, — улыбались вы с трибуны, глядели из-за казенного графина с водой на аудиторию, привыкшую к другим словам, к другим, более сухим тезисам. — Видеть цветы, воду, деревья, все живое и мертвое на земле, слышать птиц, людей, ветры, читать великие книги — это ли не чудо?! Жизнь, посетившая человека, — божественный подарок!» — заключили вы громко, и многим стало как-то неловко, не по себе как-то. Даже аплодировали растерянно. Заерзали. Одна учительница, историчка, правильная такая, здоровенная, две коровы в приусадебном держит, справляется и сена накосить, и детям о Римской империи рассказать, та прямо так и заявила в перерыве: «Ненормальный какой-то. О чем это он? А может, выпивши?» Это про вас-то! А я ей и скажи тогда нарочно громко: «Нет, говорю, это не он выпивши, а это вы умерши!» И так это убедительно прозвучало, после того как вы им о Гоголе и о его «мертвых душах» напомнили, которые жизнь за суету принимают, а не за чудо… Ну так как же? Позволите дружить с вами? Письмо вам можно написать?

— Я старик… Мне сорок пять.

— А мне тысяча! Еще полгода, и я окаменею. Не жалко вам?

— Я боюсь… разочаровать.

— Да вы меня как живой водой окропили. Своим-то голосом. А может, вы жадный? Кащей, над златом чахнущий? Собственник? Души своей жалко? Тогда мы революцию в ваших владениях произведем… Небольшую. Но неизбежную!

И побежала к Арцыбашеву. Уехала.

А назавтра праздник. День Победы. Сегодня с утра неожиданно похолодало. Ветер, тянувший с юга ранним теплом, развернулся на сто восемьдесят градусов и сперва даже некрупным мокрым снегом деревья осыпал. Затем пришел дождь.

Павлуша читал «Капитанскую дочку». Чтобы вечером заслуженно есть винегрет и пить чай. По программе нужно было отрывок с тулупчиком заячьим пересказать отцу. Но Павлуша незаметно углубился в повесть. Читать было удивительно легко, сноровисто. И тут постучали в дверь. Пришла Княжна Тараканова. Так звали Таньку, их с отцом землячку, ленинградку, Тараканову по фамилии. Девица она была бойкая, агрессивная, я что удивительно — по-настоящему красивая, даже очаровательная, но с явными изъянами — скажем, курившая папиросы и лихо, по-мужичьи плевавшаяся.

Еще в один из первых дней Павлушиного приезда в Жилино Княжна Тараканова пришла знакомиться. Была она старше Павлуши на пару лет и держалась довольно странно.

— Ну и чего же ты? Давай знакомиться ближе, — серьезно, без улыбки потянула она его за руку к себе. И вдруг поцеловала крепко, с задержкой — в губы. Павлуша вырывался из ее рук, как из рук гестаповца. А девчонка приговаривала: — Земляк называется! Ну чего ты? Давай просыпайся. Меня Танькой зовут. Мамаша у меня тут счетоводом. Эвакуированные. Эх ты, землячок… Волком смотришь. Не нравлюсь, что ли? — И она сплюнула куда-то под печку.

— Пошла ты… знаешь куда! — отдышался наконец Павлуша. — От тебя табачищем…

— А от тебя скучищей!

Тут вошел отец. Уроки кончились. И она сразу на отца переключилась.

— Алексей Алексеевич, а сынок-то у вас бука. Воображала. Ну и… редька с ним! Дайте мне книжечку почитать. И чтобы непременно про любовь. «Декамерон»! Мать говорит: сходи к учителю, спроси «Декамерон». Очень советует почитать.

— Откуда у меня «Декамерон», Танечка? Здесь в школе десяток книг. В основном серьезные, идейные. У меня лично — русские классики: Пушкин, Толстой, Тургенев, которых ты отвергаешь.

— Я не отвергаю. Они меня отвергают. От них в сон кидает, Алексей Алексеевич. Ну, тогда про войну чего-нибудь… Или про шпионов.

— Нету про шпионов.

— Ну, тогда я вам… самовар поставлю, хотите? Я умею. Чаю вместе попьем? Вина-то вы не выпиваете. Я про вас все знаю. Автоном считает, что вы по ночам выпиваете, когда все уснут. И сами себя к койке перед этим привязываете.

Про Княжну Тараканову по деревне ходили самые невероятные слухи. Бабы считали ее ненормальной, пыльным мешком из-за угла стебанутой. А втайне скорей всего завидовали ее раскрепощенному поведению и замечательной телесной красоте. Талия, грудь, шея, головка — все у Таракановой было как точеное, как шахматная фигурка, только живая. Лицо яркое, глазастое, зрачки иногда с голубизной, иногда с бирюзинкой. Волосы русые, выгоревшие на солнце, схвачены чуть пониже затылка синей лентой, и вся прическа сдвинута как бы несколько набекрень. Нос прямой, широковатый, выпуклый, и губы тоже выпуклые, рот размашистый. Зубы все до единого целы, впереди крупные белые, нижние тоже не мелковаты и сплошной стеной, без разредин. А главное, табачного налету на них никакого. Сверкают зубки. И никаких на лице ужимок, ухмылок. Лицо, как у императрицы на медали, — строгое, величественное, властно зовущее, и только в глазах — бес. Посмотрит на мужчину, и сразу тот кровь свою слышать начинает. На женщину глянет Княжна — и эту моментально смутит: зависть всколыхнет в душе — ко всему страстному, нежному, изменчивому, томному, сладкому, то есть женскому, в мире…

Распускали о ней «клубничные» слухи, что со всеми-де мужичками передружила. А мужиков в Жилине раз-два и обчелся. Трое раненых, один контуженый. Остальные — дедушки дремучие. Подрастала, правда, молодежь, тоже немногочисленная и уже тогда в город нацеленная, в ремесленные и прочие заведения учебные. А Таня Тараканова почему-то учиться не рвалась. Была у нее семилетка за плечами, и вот уже два года, как собирались Таракановы домой, к себе в Ленинград, но по причине лени в характере, по способности нашей русской не замечать течения времени («завтра ужо-тко!») с места до сих пор не снялись. Слухи о недавних блокадных ужасах пугали, а потом и отяжелели в деревне, в хозяйство вжились — не сразу поднимешься. Глава их небольшого семейства упал, убитый, где-то между Волгой и Доном, пулей в голову клюнутый. Там он и остался лежать, рабочий питерский, в степи, перепаханной военной сталью. Мать Тани Олимпиада, счетоводка, сорока лет, превратилась в деревне в румяную статную бабу, пышущую здоровьем, и председатель Автоном Голубев, хотя и был контужен под городом венгерским, название которого так и не научился произносить (Секешфехервар!), сразу же по приходе из рядов Красной Армии оценил бесспорные достоинства счетовода, незамедлительно получив от своей жены Прасковьи удар кочергой промеж лопаток. Может, потому еще не торопилась Олимпиада с отъездом, что и ей хотя и смутно, неотчетливо, но нравился горячий, душа нараспашку, недавний солдат геройский Автоном, сквозь ранние морщинки лица которого нетленным огнем просвечивали доброта и радость жизни.