Изменить стиль страницы

Переправлялись на пароме, на пропахшем конским навозом забавном, широком в боках пароходике, который местные жители все еще называли «смычкой».

Сонный воспитатель, когда его попросили объяснить, почему именно «смычка», невесело улыбнулся, обиженный, что его разбудили по такому ничтожному поводу.

— Почему да почему… Небось думал: гоп со смыком? М-мда-а… Смычка! Вон там — что? — показал он куда-то за спину движению, на берег, от которого недавно отчалил паром. — Там степь, деревня. Соображаете? А вот там что? — дернул коленкой в сторону приближающегося берега с домишками и колоколенкой на взгорке. — Там город. Совершенно справедливо мыслите. А мы с вами промеж всего этого болтаемся. На чем? Соображать надо, кумекать! На смычке. Смыкает то есть берега. Деревню с городом. Вот так-то, граждане воры. Смычка города с деревней. На этом, стало быть, мероприятии и переправляемся. — И опять у него под рыжими бровями закрылись рыжие ресницы на красных веках, голова опустилась на мешок с мягкими свежими буханками. Рот распахнулся как бы в изумлении.

В лес приехали на закате солнца. Запомнились дубочки, дикие вишни, терновник. Большая трава и сравнительно невысокий, если сравнивать с северным, ленинградским, приземистый лес. Располагался лес на горушках, гуще и влажнее в долинах, реже и суше на возвышенностях. Было много змей, древесных лягушек и относительно мало комаров и мошек.

Первую ночь переночевали кто в кузове полуторки, кто в землянке, достаточно благоустроенной, чтобы в ней от дождя спасаться и от холода: имелись дощатые нары, печурка-времянка, массивные двери.

Павлуша расположился в кузове, под открытым небом. Ребята настелили под себя веток, травы. Павлуша долго не мог заснуть. Смотрел на недвижные звезды. Вспоминал Ленинград, Лукерью… Смутно тосковал по отцу с матерью. Захотелось, пусть ненадолго, примчаться к Лукерье, к ее теплой кафельной печке, поцеловать старушку в седой чистенький пробор на голове, угостить ее вишнями, которых тут, в лесу, хоть ушами ешь… И вдруг спокойно и неотвратимо, как вот утро с рассветом приходит, пришла ослепительная мысль: бежать! Не так, как прежде, для счету, для популярности, а по-настоящему, взаправду чтобы! И, что замечательно, мысль эта, как потом выяснилось, пришла тогда, в звездную ночь, не ему одному, а пришла почти всем, кто дышал воздухом свободы, кого щекотали букашки в траве, над кем no-вечернему грустно чиликала, плакала птичка лесная, нервная… И пусть их потом почти всех поймают, а некоторые, поблуждав, оголодавшие, сами вернутся в колонию, чтобы зимовать в тепле, — пусть! Мысль о полной свободе, самая яркая, самая неотвратимая, неотвязная, мысль-мания одурманила тогда почти всех поголовно, за исключением двух дружков-шептунов, щуроглазых тихарей, похожих друг на друга, как близнецы, по фамилиям Мукосеев и Рубец. Всех, кроме них, электричество той мысли пронзило, пронизало до основания, а Мукосеев с Рубцом — словно два изолятора фарфоровых, которые на столбах белеют, не проходят сквозь них шальные желания. И не потому они особняком держатся, что самостоятельно мыслят, нет. Особняком они от «как бы чего не вышло». От футляра, который у них на мозги надет. И заполучили они этот футляр еще в материнской утробе.

На другой день и свершилось… Норму выполняли с остервенением. Павлуша махал топориком, обрубая сучья с вершинками. Пилили, складывали бревешки в кубы, подпирая клетки с боков вогнанными в землю кольями. И вдруг с не меньшим азартом, разом, как рукояткой рубильника отключенная, прекращалась работа по всему лесу. И ребята настороженно убеждали себя в последний, окончательный раз в правильности решения, которое каждый принял отдельно, самостоятельно.

Вечером, когда сонный воспитатель и два символических охранника справляли в штабной землянке какой-то праздник, кто-то из ребят, неизвестно кто, подпер двери землянки дубовым кряжем.

Убегали… шагом. Просто уходили в глубь леса, подальше от невеселых, уставших с дороги, в чем-то заменивших им родителей, иногда скупо улыбавшихся, но все же таких казенных людей, от их винтовочек полунастоящих, никого не устрашающих (в подростков стрелять не разрешается, только — в воздух). Уходили поодиночке, как Павлуша, уходили по двое. Каждый нес завернутую в колонистскую рубаху или штаны увесистую буханку хлеба. Павлуша нес хлеб в дополнительных штанах, выигранных в карты еще там, в зоне. На основных, положенных нормой, брючатах Павлуша высоко закатал штанины, чтобы не слишком измочить их в росной студеной ночной траве.

Из лесу Павлуша вышел на третьи сутки. Буханки с ним уже не было. Последнюю горбушку кто-то стянул из «хлебных» штанов во время ночевки, когда он, сморенный дневной духотой, упал под тенистой вишенкой и проспал до следующего утра. Может, собачка бродячая разнюхала, может, еще какой зверь унес хлебушек. Только — не человек. Потому как человек забрал бы его вместе со штанами. А тут штаны целы, а харч испарился.

Натянул на себя Павлуша вторые штаны, благо тощей, вертлявой была его фигурка, и подался из лесу на свет, мелькавший в прогалах между последними деревьями.

Обычно еще в сумерках, затемно, шарил он на колхозной бахче, но попадались почему-то одни грубые неспелые тыквы, которые хоть и с отвращением, но приходилось жевать, чтобы заполнить желудок, успокоить его, как ворчащую собаку, хотя бы на время. А в итоге одно расстройство, и перво-наперво — желудка. Понос и рези в животе жестокие. Днем выползал на прибрежный песок Волги. Запрокидывался, стеная и кряхтя, как старец. Подставлял под яростное солнце пупок и, закрыв глаза от изнеможения и блаженства, буквально — как будто пальцы чьей-то доброй, врачующей руки — ощущал прикосновения лучей.

На какие-то там сутки (со счету сбился) увидел внизу на реке пристань, дебаркадер, множество лет тому назад выкрашенный в голубой сентиментальный цвет. Вверх по Волге к некогда голубому дебаркадеру лез, словно в гору поднимался, маломощный, запыхавшийся пароходишко. Оказывается, все тот же «Владимир Короленко».

«Ну что ж, — подбадривал себя Павлуша, — посмотрим, кто шустрей бегает: человек, заправленный тыквой, или чахлый, но огромный колесник, переваривающий в своем животе донбасский уголек. Расстояние до пристани от того и от другого примерно одинаковое… Ну что ж, посмотрим!»

И посыпался, покатился кубарем с крутого бережка босоногий и беспечный Павлуша, точно крылышки у него выросли ненадолго. Весьма ненадолго. Уже внизу, когда по кромке песчаного берега пятками сверкал, возле самой воды, подступила тяжесть незнакомая, одышка гнетущая, странная, сердце до ключиц поднимающая. Ноги отяжелели, размягчились. Суставы их ощутимее сделались. Остановился, сплюнул в воду. Отвернулся от реки. А когда отдышался — непонятное увидел: стоит пароход, не двигается вовсе. Словно собачка дружественная, Павлушу дожидается.

К пристани паренек добрался одновременно с «Короленко». Благополучно снявшись с очередной мели, колесник, весело разбрасывая лапами плиц желтоватую воду, толкал облезлым боком не менее облезлую приставь.

Гонористый малый в черном форменном бушлате и теплой тельняшке, обливаясь горячим потом, принял от «Короленко» лохматый, измызганный конец, намотал его на дубовый пень-кнехт, выступающий над бортом дебаркадера, и, закрепив трап, грудью заслонил людям проход на кораблик.

Павлуша не стал молить-уговаривать потного морячка. За версту было видно: без билета или, по крайней мере, без пароля попасть на пароход — бесполезное занятие. Павлуша решил сосредоточиться на своей злобе ко всему, что против него, и в первую очередь к потному бушлату. Он стал раздувать в себе огонек бешенства к юному начальнику пристани, напевавшему в данный момент что-то, как казалось Павлуше, отвратительное:

А соловей в тени ветвей
чего-то там такое… разливался!
Как будто тоже он любовью наслаждался!

«Ну погоди ж ты, хмырь болотный, покажу я тебе соловья!» — взвинчивал в себе отвагу Павлуша. И, бесстрашно ступив на ребристый, с жидкими, шаткими поручнями трап, вплотную придвинулся к малому, заслонившему собой Павлушину мечту: уплыть на пароходе куда-то вдаль, развалиться на его палубе, отоспаться всласть, одновременно продвигаясь в ту самую туманную даль… Но путь к мечте перегораживала довольно широкая, шире Павлушиной, грудь в тельняшке, от которой остро пахло потом и еще чем-то чужим, раздражающим.