Изменить стиль страницы

— Ладно уж…

Сережа с трудом переворачивается вниз головой, встает на руки. Босые пыльные ножки его торчат из опавших штанин. Но долго стоять так он не может и с облегчением падает в ласковую траву. Затем весело вскидывается и бежит по тропе к деревне. Отбежав метров сто, оглядывается, машет рукой Павлуше. И уже медленно, нехотя, с вяло опущенной головенкой, продолжает путь.

А Павлуша, сдержанно усмехнувшись, решительно входит в дом. Отца он застает в классном помещении за учительским столом проверяющим тетради. Павлуша внимательно рассматривает лицо отца. Ищет приметы возмущения. Не найдя их, настораживается еще больше.

— Что же ты… не ругаешься на меня? Не кричишь?

— На тебя? Что это значит? — нахмурил черные брови родитель.

— А разве не жаловались?

— Что ты натворил?

— Уборщицу эту… Капку… потрогал.

— Как то есть — потрогал?! И почему — Капку? Капа — девушка прежде всего, а не уборщица.

— А почему тогда убирает? Полы моет почему?

— Она не убирает, не полы моет, она работает, трудится.

— Деньги зарабатывает.

— И деньги зарабатывает, потому что так принято… Среди людей.

— Потому что жрать люди хотят!

— Жрут звери, скотина… А люди едят. И они в этом не виноваты нисколько. Так устроен человек. И ты в том числе.

— Знаю. Не учи ученого. Хочешь, чтобы и я полы мыл? Агитируешь?

— Я хочу, чтобы ты… состоялся. Чтобы ты учился жить лучше. И становился не только умнее, но и добрее. Снисходительнее к окружающим. И ко мне в том числе. Почему ты тронул Капу? Что это значит?

— А мне захотелось! Мне интересно было. Руку протянул и потрогал. За ногу.

— За… ногу? Да ты с ума сошел! Я думал, так… За плечо, скажем.

— За плечо, выходит, можно, а за ногу нельзя? Почему?

Отец выронил красный карандаш на страницу тетради, снял и снова надел очки, улыбнулся едва заметно под синими стеклами очков.

— Так тебе что же… понравилась, что ли, девушка?

— Еще чего! — покраснел и сразу же насупился Павлуша. — А чего выпячивает?! Выставляет почему? Нужно было ногой поддать как следует! А чего?!

— Стыдись… Она ведь не виновата. И добрая она девушка. О тебе даже словом не обмолвилась. А ты ее так напугал. Я думал: беда какая! Не своим голосом человек закричал…

— A-а… Все они так. Щекотки боятся до смерти. И тряпкой, дура, еще размахивает.

Павлуша кое-как уселся за парту. Ноги пришлось протянуть далеко вперед. Рука машинально нашарила в парте какой-то предмет. Не то кусок ссохшейся земли, не то древесную гнилушку. Мальчик брезгливо поднес находку к глазам.

— Это хлеб, — не снимая очков, определил отец.

Павлуша положил темный комок перед собой на парту. Пристальней вгляделся в это нечто неопределенное, не обладавшее ни запахом, ни цветом хлеба. Различил какие-то соломинки, семечки, разных размеров блестящие зернышки, а также шелушки и еще что-то спекшееся, сплошное.

— Какой же это хлеб? Как такое кусать? Такое и в рот-то не полезет…

— Это хлеб, Павлуша. Крестьянский. Так сказать — весенний. С примесями.

— А мы не такой хлеб едим.

— У нас по карточкам, государственный, магазинный. А это на трудодни.

— И Капка такой крестьянский ест? А почему тогда здоровая такая?

— Она не от хлеба такая, от молодости… От картошки, от воздуха деревенского. От породы: у нее мать тоже сильная, без мужа четверых детей воспитывает. А потом, у них там, в деревне, в каждом хозяйстве по-своему: одни еще с осени экономно хлебушек замешивали, пополам со всякой добавкой… Берегли муку. Другие сначала цельный, чисто ржаной выпекали, а теперь вот и не хватило.

— Землю едят…

— Ну не землю… Такое, если из печки, свеженькое, так и ничего. Особенно — с молоком, у кого корова… С парным.

— А у кого нет коровы? Вот у Груздева Серёни — коза. Они только щи забеливают молоком.

— Сейчас, Павлуша, многие бедствуют. Война, окаянная, все подъела. А тут еще засуха, неурожай… Пока новое не подрастет, не накопится — потерпеть придется.

— Отец… Послушай, а ведь у нас такие… конфетки маленькие, «подушечки». Которые на сахар давали. Где ты их прячешь? Дай мне пару. Заговорили о еде… Слюни текут. Одну Серёньке, одну мне.

— Непорядок, Павлуша. Конфеты — к чаю. А чай после того, как ты ответишь урок.

— А если не отвечу? Что тогда?

Отец снял очки и не сразу, а лишь некоторое время спустя скрылся за ними вновь.

— Павлуша, ты мой сын. Поэтому… прежде всего — уроки. А не чай.

— Короче говоря: если не отвечу — есть не дашь?

— Не дам.

— Уйду тогда…

— Куда?

— Куда глаза глядят! К маме… на могилку.

Спрятавшись за очками, Алексей Алексеевич долго потирал ноющий висок. И вдруг, вскинув голову, с тихой улыбкой на губах поманил к себе сына указательным пальцем.

— Чего еще? — Павлуша нехотя завозился, стиснутый досками парты, как капканом.

Отец продолжал выманивать Павлушу, помогая указательному пальцу кивками головы, шевелением губ, смешливым подрагиванием носа и даже ушей. Слов он не произносил, так как боялся их разрушительной силы.

Наконец Павлуша выдернул из-под парты сперва одну, затем другую ногу. Бесшумно босыми ступнями продвинулся по доскам некогда крашенного пола к столу. Отец шарящим, подслеповатым движением руки поймал сына за худенькое непокорное плечо, привлек к себе вплотную.

— Павлуша, посмотри мне в глаза. Я ведь твой друг. Верь мне.

— Ты мой отец. Родитель. А никакой не… друг.

— Старший друг. Помимо всего. И никогда тебя не предам. Просто я сейчас вижу дальше, нежели ты. На несколько ходов. Выражаясь шахматным языком. Пока что я опытнее тебя. Тебе может показаться, что я излишне жестковат… А ведь это для того, чтобы там, в будущем, тебе было помягче…

— И конфетку жалеешь поэтому?

— Да не конфетку я жалею! А тебя… Беспощадно жалею! Ты мне — дело, урок, я тебе — ужин, конфетку.

— Как в цирке. С медведем…

— С медвежонком! — Отец прижался головой к худенькой груди сына, неловко сбивая очки набок. И тут же отпрянул молодцевато. — Да, пока что — как в цирке! Пока что — по Дарвину, Сеченову, Павлову… А потом и по-товарищески будет у нас с тобой. По-мужски. Не горюй, сынок. Мы с тобой не одни на белом свете.

— А с кем? С Лукерьей?

— И с Лукерьей, понятно. А главное — с надеждой! Мы должны пробиться! К свету, к Жизни с большой буквы. Сквозь голод и холод, сквозь глушь и несправедливость… Сквозь смерть, если хочешь! Сквозь страх смерти.

— А что у тебя там… ну, когда мы врозь жили… самое страшное было? Расскажешь? Ну самое-самое… Когда и вспоминать даже страшно? Было такое? У меня так сколько угодно! В Латвии, когда я у одного хозяина работал на хуторе, во время оккупации, поехали как-то за дровами в лес. У меня серая лошадь была и сани. Дровни. С лошадкой я очень подружился. Корочку ей всегда сберегал… Она меня голосом встречала — издалека. Не любила только, когда при ней мужики… ну, это самое — воздух громко портили. Услышит звук — так и вскинется! Зубы оскалит и ногой в передок — хлоп! В лесу на разработках, на вырубке, землянку мы тогда обнаружили. Заброшенную. Со снарядами склад небольшой. Красноармейцами при отступлении оставленный. В то время никак я одну гранату взорвать не мог. Немецкую, брошенную кем-то и невзорвавшуюся. Шнурок у нее, за который дергают, оборвался, и такая тонюсенькая проволочка всего лишь из нужного места торчала. Прицеплюсь я к этой проволочке другой проволокой, отойду куда-нибудь на пустырь и дергаю. А затем бросаю! А граната ни-ни. Не взрывается, зараза. Потому что проволочка распрямляется и — никакого результата. Много раз так-то я бросал, и все попусту. И каждый раз съежишься, ждешь… И вот в лесу на разработках, когда нагрузились мы и взрослые мужики курить уселись, бросил я в очередной раз гранату. А целился так, чтобы непременно в землянку попасть. Которая со снарядами. Как будто подталкивал кто, сила какая-то: кинь, кинь, попади в землянку. С одной-то гранаты какой шум? Ну треснет… А тут целый склад! Вздрогнете у меня ужо! Запугать хотелось всех. Вы меня за пацана принимаете, в расчет не берете, а я вам… волосы белыми сделаю! А руки у меня тогда замерзли начисто, пальцы скрючились. Гранатка и выскочила, да позади меня, в метре за спиной, и упала. Я быстро, быстро по-пластунски за землянку, ужом извиваюсь — в укрытие. А граната ка-ак дернет! Взорвалась наконец-то… И тут мужики налетели, гады зловредные. Один за горло меня схватил. Чтобы душить. А я кусаюсь. И тут они меня бить стали. Думал, все, раздавят. Сперва обидно было, потом страшно. Сопят, тянутся… Это они оттого, что сами испугались. Говорил мне после один из них, подлизывался. Боялся, что я любого из них в другом месте запросто взорвать могу. Они склада со снарядами испугались, что я его чуть не взорвал… Тогда бы все они накрылись. Да и немцы на такой большой взрыв обязательно примчались бы из имения. Нет, конечно… Это не самое страшное. Было и пострашней. А с тобой? Расскажи про самое страшное.