Иван внимательно посмотрел на него. Этот взгляд как будто смутил Басманова, и, должно быть, он сказал совсем не то, что намерился.
— Дозволь своими руками все сделать, — сказал он тихо, стараясь, чтоб остальные воеводы не услышали его. — Лагодней будет и крепче!.. Твой покой обережет, и мне отрадно, что забот тебе поубавлю.
— Не неволю, — сказал Иван. — Служи, воевода… Рвение твое оплатится. Поуправишься с войском — изволь в Москву! Рад буду тебе!
Басманов молча, благодарно склонил голову. Иван помедлил, покосился на воевод: их понурость навела его на какую-то мысль, и он с неожиданной суровостью сказал:
— Унылость вступает в ваши души, воеводы… А унылость расплодит нерадение — еще большее, чем я ныне терплю от вас. Да токмо не стану я более вразумлять вас и ждать нескончаемо усердия вашего. Жизнь моя изойдет на то!.. Мыканья доброхотов нескончаемы. Глупость молодости моей зазвала меня в доброхоты — и пошел я по мукам… Ныне я уж в иной поре, и бог мне дарит прозрение, и я кладу мудрость божью в душу свою и реку по слову его: «Кто не со мной — тот против меня!»
Иван кивнул Ваське Грязному, в нетерпении перебиравшему вожжи, тот рванул сани… Воевод обдало мокрым снегом, выметнувшимся из-под конских копыт, Васька глумливо оглянулся на воевод, гикнул, в воздухе протяжно и угрозливо, как бы в предупреждение им, свистанул его кнут.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Тревожная переполошенность ворвалась в спокойную, размеренную жизнь удельной Старицы. Князь Владимир прислал с дороги гонца с известием, что едет в Старицу вместе с царем.
Княгиня Ефросинья, получив это сыновье известие, всю ночь простояла на коленях перед образами… Окатила ее тревога — как из ушата выплеснулась на нее, до самых глубин души добралась, и она впервые почувствовала, что боится встречи с царем. Страх, и ненависть, и злоба смешались в ней, и она молилась, молилась и просила бога помочь ей выстоять в этом тяжком испытании, выдержать, не сломиться, не преступить своей души, изнасиловав ее смирением перед тем, кто был для нее ненавистней всех.
Не знала она, что повлекло в Старицу Ивана, десять лет упорно обминавшего ее — с той самой поры, как отхворал он своей страшной болезнью, во время которой силой заставил ее присягнуть своему наследнику. Десять лет все велось им так, будто Старицы вовсе и не было: князя Владимира принуждал жить в Москве, на глазах у себя, и держал ого во всех долах чуть ли не вровень с остальными боярами, лишь на пирах отдавал ему первенство среди всех и усаживал рядом с собой. В Старицу князя отпускал редко — только затем, чтобы собрать войско перед походом, и перед походом же вспоминал и о самой Старице, расписывая на нее посоху и военные припасы, которых всегда расписывал сверх меры. Удел своего младшего брата Юрия оберегал как зеницу ока, а Старица была ему бельмом. Знала Ефросинья, что он не преминул бы избавиться от этого бельма, если бы не боялся, что в защиту князя Владимира могут выступить разом все бояре, совладать с которыми он еще не мог. Он ждал, готовился, обретал силу, и этот его неожиданный приезд — не предвестник ли того, что он наконец-то обрел ее? Не затем ли он едет, чтобы здесь, в Старице, в самом сердце последней на Руси еще не принадлежавшей ему земли, в полной мере ощутить свою обретенную силу и окончательно уверовать в нее?!
В страхе, в отчаянье, в злобе и ненависти ждала Ефросинья приезда царя. Как ни старалась она скрыть свою тревогу, а более всего — свою злобу, просочилась-таки она сквозь стены ее княжьих палат и разошлась вместе с ее приказами по всей Старице. Приказы ее были строги. Злоба злобой, а не хотелось Ефросинье ударить перед царем лицом в грязь — и расшевелила, разбудоражила она Старицу своими повелениями. Стали Старицу, как невесту к свадьбе, наряжать… Не было в Старице того великолепия, какое было у царя на Москве в Кремле, даже стен не имела она, обнесенная лишь земляным валом, но все, что было в Старице мало-мальски видного и красивого, Ефросинья не оставила в застении. Княжеские приказчики чуть ли не всю неделю драли глотки и не затыкали своих плеток за подпояс, но приказы Ефросиньины все исполнили. Объехала она Старицу — осталась довольна. На пробу пальнули даже из пушчонки, установленной на раскате перед главными воротами, и пушкари получили от княгини алтын серебром с повелением не прозевать подъезд царя. Пропивая его в тот же день с привратниками в кабаке, расхрабрившиеся пушкари вели крамольные разговоры:
— Кабыть мы на тот час в иную сторону да не пусто пальнули, она б нам, ей-бо, сундук с новгородками выставила!
— Злоба праведна в ней… Сколь уж лет неотступна она. Души положила — будь-будь!
— Гляди, чиво будет!
— Будет — не убудет! Господарями нашими московиты станут. Царская воля дойдет и сюды!
— Нам не бедей от того!.. Кабак и ярмо останутся!
— Все едино, не своим помытом 119 под иного господаря итить лихо.
Хмельной взвар рассупонил и кафтаны и души, и пушкари с пьяной досужестью обхваливали прошлые времена — «за князем Ондреем!» — когда Старица была крепкой вотчиной, неподвластной Москве, со своими особыми укладами и законами, и, должно быть, думали, как и все ныне в Старице, что не в том беда, что царь на Москве грозный больно, а в том, что в Старице господарь слабый.
Ждала Старица… Ждала Ефросинья, томясь в своих вдовьих покоях, где каждый звук, каждый шорох стал возбуждать в ней мучительные предчувствия какой-то жестокой неотвратимости, вновь нависшей над ней, над ее сыном, над ее домом, и она опять и опять падала на колени перед иконами и молилась, молилась, молилась до изнеможения.
В субботу, к ночи, из загоднего яма, что был в двадцати верстах от Старицы, прискакал конюх — царь с князем были уже там. И снова всю ночь провела Ефросинья перед образами, а утром, с рассветом, велела служанкам и нянькам доставать из сундуков свои одежды и украшения.
Выбрала Ефросинья адамашковую сорочку с круглым сборчатым воротом, опашень камчатый, стали няньки одевать ее — с хлопотливыми прибаутками-переговорками, с затейной веселостью… Ефросинья была молчалива, мрачна, вяла, измучена, измождена душевными терзаниями и беспрестанными ночными молениями, лицо ее было бледно-серо, как неотбеленный холст, большие глаза затенены разлившимися на щеки темными окружьями, уголки бескровных губ измяты скопившимися в них морщинками. Но и таким лицо Ефросиньи все равно оставалось красивым. Ни подступающая старость, ни страдания, омрачившие ее молодость, ни вдовство, ни двадцатилетнее затворничество не осилили ни ее души, ни ее тела: она по-прежнему была стройна, легка, величава, и дух ее по-прежнему был силен и непреклонен.
Ефросинье поднесли подубрусник, положили на руки — надеть его на голову и убрать под него ее выбеленные сединой волосы ни одна из нянек не решилась. Ефросинья взяла подубрусник спокойно, но, как только подняла его над головой, намеряясь надеть на себя, лицо ее передернулось, она отшвырнула подубрусник, тряхнула головой, рассыпая по плечам волосы, твердо сказала:
— Коптур надену… Песцовый. К седине моей — в самый раз! — Она примерила коптур, осталась довольна. — Да шубейку — вон ту!.. — указала на лапчатую лисью шубу, изрядно поношенную и пообтертую. — И опашень переодену… Сарафан подайте! Иное для виду пригоже, а иное для крепости гоже.
В светелку к Ефросинье вошла ее невестка Евдокия. Вошла, перекрестилась на иконы, приблизилась к Ефросинье, поздоровалась и поцеловала ее руку.
— Здравствуй, Овдотьюшка, — сдержанно сказала Ефросинья, придирчиво оглядывая невестку. — Ты уж при нарядах! — Ефросинья еще раз обметнула невестку пристальным взглядом и, должно быть, осталась довольна ею. — Брови, однако, черней сажи, — все же пожурила она.
Евдокия села рядом с Ефросиньей, украдкой заглянула в зеркало.
119
Не своим помытом — не своей волей.