Марья же сейчас больше думала о крестике, чем о своем непутевом братце, а это еще сильней раздражало Темрюка.
— Надень! — сказал он глухо и поморщился. — Государь будет недоволен, ежли ты воспротивишься.
Марья надела крестик на шею — осторожно, словно ее сдерживал какой-то страх. Глаза ее будто расплылись по всему лицу, она напряженно уперлась руками в лежащие вокруг подушки и долго сидела так, неподвижная и отрешенная. Отсветы свечей ложились на ее лицо, усиливали его бледноту, отчего оно становилось прозрачным, почти невидимым, словно растворившимся в теплой белизне света. Только глаза проступали сквозь бледность — большие, чуткие, как два насторожившихся пса.
— Сумрачишься, государыня?! — тихо сказал Захарьин.
Темрюк хмуро, из-за плеча скосился на него.
Марья будто не услышала слов боярина — осталась неподвижной и отрешенной.
— Печалишься, что за русского царя пошла?! — снова сказал Захарьин. — В Шемаху иль Турцию, поди, сносней было б?.. — Голос его был мягким и осторожным. — На Руси оно суетное — житье.
— Недобрые твои слова, боярин, — спокойно проговорила Марья. Рука ее легла на грудь, прикрыла крестик. Она опустила голову, с хрипотцой — от сухоты в горле — договорила: — С царем я богом соединена. Негоже мне сетовать на божий приговор. А душа моя с его душой срослась: ему больно — мне больно.
— И то верно, — обрадованно вздохнул Захарьин. — Не изволь гневаться… Может, и пустое сболтнул, да твоей бабьей чести сие не ущербно.
— Царица она! — закипел Темрюк.
— Царица — все едино баба, — ласково и примирительно сказал ему Захарьин.
— И сестра мне! — еще яростней выкрикнул Темрюк, хватаясь за кинжал.
— Не затевайте распрь! — недовольно бросила Марья.
— Не злись, княжич, — все так же ласково и примирительно сказал Захарьин. — Пошто нам, будто собакам, один на одного скалиться?!
— Марью не обижай! Царица она!
— Ее мы любим… Анастасья, та добра была, а царица никудышняя.
— Помру, и про меня тако скажете! — кольнула Марья боярина острым взглядом.
— За ум почитаем тебя.
— Коль баба я, какой у меня ум?
— Аглицкая королевна — також баба, а государством своим вон како правит! Баба бабе — рознь. Анастасия все по монастырям ездила, молилась, бога умилостивляла. Ан не дал он ей жизни… Померла…
— Слыхала, ядом ее опоили?!
— Может, и ядом, — спокойно ответил Захарьин. — Доподлинно сие не ведомо.
Свечи оплыли, стали короче… Свет не доставал уже до потолка, и оттуда посвисли густые лохмы теней; окна пугающе поблескивали — черным, как будто чьи-то пронзительные, злобные глаза. Откуда-то лезли шорохи…
Марья плотней завернулась в широкую шелковую накидку, глухим, сдавленным голосом проговорила:
— Страшно… Враги кругом! Яду подсыпят… Змею пустят… Страшно!
— Страхом врагов не укротишь! — обронил Темрюк.
Марья смолчала.
Захарьин задумался… Вспомнил он, с какой мучительностью уступал Иван Анастасьиной добродетели. Мрачнел, озлоблялся, но уступал: не хотел раздоров в своей семье, не хотел, чтоб еще и жена затаила на него недовольство.
Не раз пытался Захарьин уговорить Анастасью не лезть со своей бабьей жалостью в Ивановы дела, да где там! — и слушать не хотела. До самой смерти связывала ему руки своей благодетельностью и, умирая, просила не быть злым и несправедливым. Обещал он ей — умирающей, но выполнить своего обещания не мог. Быть добрым и справедливым — значило отказаться от всего, что задумал он, что хотел сделать и утвердить своей волей и властью. А задумал он много… Видел Захарьин, как широко замахнулся он, порешительней деда и отца взял власть.
Теперь Иван был волен в своих намерениях и поступках. Ни один из них, как бы жесток и безрассуден ни был, не вызвал бы в Марье осуждения или несогласия.
Захарьин почувствовал на себе Марьин взгляд; Марья в упор смотрела на него, словно ждала чего…
— Шепни царю: верными людьми пусть окружит себя, — сказал Захарьин, твердо глядя в ее глаза. — Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромя благополучия царского, не было у них иной заботы.
— Слушать меня ли станет?
— Станет. Люба ты ему. На ложе возлежишь с ним, тогда и шепни.
— Пошто же сам не шепнешь? — ехидно пробурчал Темрюк.
— Молод ты, княжич, — невозмутимо проговорил Захарьин и даже бровью не повел на Темрюка. Смотрел на Марью — улыбчато, с лукавством сообщника. — Жениться тебе надобно… Будь ты женат, мои слова по-здравому бы принял и не ехидился надменно. Русь — не Кабарда, запомни сие накрепко. На Руси кинжал — не оружие!
— Плутовство на Руси — оружие?
— Терпение и преданность делу, которому служишь.
— Какому же делу ты служишь, боярин, научая царицу бог весть чему?
— Мы все служим единому, княжич, — царю. Правда, всяк по-своему…
— Я честно и преданно служу царю, а не по-своему, — сказал с вызовом Темрюк.
— Всяк так — на словах. А на деле?.. Каждый о себе лишь печется: урвать как поболе да другого втоптать под себя… Где уж тут о службе царю думать, в суете-то такой, в грызне?.. Где уж тут о деле его радеть? Захарьин вздохнул и смолк, и это молчание вдруг насторожило Темрюка: знал он за собой грешки и напугался, что Захарьин, ведавший все и обо всех, начнет сейчас перед Марьей ворошить и выказывать все его проделки (ему показалось, что Захарьин как раз к тому и клонит), а та не посмотрит, что он ей брат родной, возьмет и грамотку к царю с докладом составит и с ним же самим эту грамотку отошлет.
Но Захарьин не затронул Темрюка. Мысли его были о другом.
— А неродовитые и небогатые о царе печься будут, — с убежденностью сказал он. — Понеже блажи нету в них, которая распирает богатин, и алчности… За кус хлеба да корец меду верней собак служить станут. И не будет у них иной страсти, как живот за царя положить, за дело его! Как речется в святой заповеди: «Аз есмь господь бог твой, да не будет те бози инии!»
— Помыслы его о том же, — почти шепотом проговорила Марья. — Зла на бояр накопил премного он.
— А что на Москве? — вдруг спросил Темрюк, стремясь перевести разговор на другое, ибо все еще боялся, что Захарьин помянет о каком-нибудь его корыстном деле. — Спокойно ли? Что донести царю, помимо отписки Мстиславского?
Захарьин прицелился в Темрюка цепким, пытливым взглядом: то ли заподозрил его в хитрости и хотел удостовериться в этом, то ли что другое, еще более тайное, хотел высмотреть в его неспокойных, прячущихся глазах…
— На Москве чернь кулачной игрой балуется. Разору от сего нет, но царю под худую руку не доноси. Скажи: Бельский на цепи сидит, а шепотники все одно появляются. Третьего дня объявился один на торгу — воровское шептал: Кремль разорить, царицу извести… боярина Горбатого царем крикнуть.
Темрюк, враз позабыв о своих страхах, напряженно слушал Захарьина.
Марья сползла с подушек, крадучись подошла к Захарьину. Тот не слышал, как она приблизилась к нему, и только вздрогнул, вдруг увидев перед глазами ее красную накидку.
— Государыня… — растерянно промолвил он, поднимаясь со скамьи.
Марья неотрывно глядела на него в упор.
— Его схватили? — спросила она с ужасом.
— Не успели, государыня. Мужики его в прорубь… Токмо треух остался.
Утихла Москва, успокоилась. На торгу ни криков, ни брани, лишь ярыжки у кабаков нет-нет и заведут свою пьяную катавасию.
К утрене и вечерне церкви набиваются битком: перебесившись, вспомнили московиты о боге. Молятся… Отмаливают грехи.
Мясницкие поставили скопом на алтарь святому Фролу полпудовую свечу да и забыли о бедном Фролке, спроваженном на погост за три алтына попом Авдием.
Плотницкие вздумали было еще покричать, понаветить на мясницких, но их не стали слушать — не до этого было. О другом затревожилась Москва… Царь уж месяц, поди, как в походе, а вестей никаких: ни добрых, ни худых. Как там он в чужой земле поуправится? С чем ждать его? С победой или с уроном? С победой — значит, передых будет от податей и всяких поборов на войско, а нет — возьмутся снова мытники выбивать из мужиков последнюю деньгу. Семерых в один кафтан сгонят.