— Не кличь, не пойду, — отчужденно буркнул Малюта. — Я хоть породы не знатной, не жирной, да с чернью мне сябрувать, однако ж, непристойно.
— И то верно, — безобидно согласился Сава. — А вот жли вздумать хоромы рубить» кличь меня… Никого иного не кличь — меня, Саву, кличь! Срублю табе диво дивное, чево в век никому не рубил. Все бояре завидовать станут табе! За вступку твою я табе своей хитростью отплачу… коли ноне сдюжу Махоню.
— Сдюжишь… Нынче у него рука легка.
— Легка, — ухмыльнулся печально Сава. — Вон души не вышибет — в лавку вшибет. Кабыть мне твою силу… Впервой зрю такое! Да и люд, поглянь, попритих… Штоб вот так с-под Махони с полусотней вставать — не видывали такого еще на торгу.
Фетинья две недели ходила в Кремль, к царскому дворцу, — выслеживала Малюту, чтоб поклониться ему, поблагодарить за Саву… Самое дорогое, что было у нее, — иконку Одигитрии в серебряном окладе с жемчугами и каменьями, которой ее благословила мать, выдавая замуж, понесла ему в дар. Готова была в ноги упасть и молить принять — так была переполнена благодарностью ее душа. Сава, которого она после торговой казни еле живого, с изодранной в клочья спиной, привезла к себе, сказал ей — из последних сил:
— Ну, баба, коли быть мине еще на кресу, пыдем с тобой под венец.
Тогда-то и вынула Фетинья иконку из киота… Две недели ходила с ней в Кремль и все ждала, все вглядывалась в каждого верхового и пешего, направлявшегося к царскому дворцу или из дворца, — надеялась встретить Савиного заступника, да все напрасно. Отчаялась уж, как вдруг, как раз к исходу второй недели, и увидала она Малюту. Она узнала его даже со спины… Он ехал верхом, в сторону Тимофеевской стрельницы, пересекая Дворцовую площадь.
Кинулась Фетинья вслед за ним что было духу… Догнала, забежала наперед, умоляюще прижала руки к груди — в руках замотанная в тряпицу иконка.
Малюта недовольно придержал коня, подозрительно обсмотрел Фетинью, недовольно спросил:
— Что тебе, женка?
— Боярин!.. — задышка прервала Фетинью. — Бога ради… погоди, боярин!
— На свадьбе я токмо боярин, — хмуро буркнул Малюта.
— Не изволь гневаться, добрый человек… Не по лести я, — чуть отдышавшись, заговорила Фетинья. — Звание твое мне неведомо, а для нас простых как не дьяк, не купец, так уже и боярин.
— Не лживь, женка, — по-прежнему недружелюбно сказал Малюта. — Все тебе ведомо… Иначе пошто бы за мной непременно тебе гнаться? Меня ты сторожила. Вон, на лице все написано.
— Тебя, добрый человек… Токмо тебя единого и сторожила.
Фетинья подступила поближе к Малюте, осторожно взялась рукой за стремя, словно хотела удержать.
Малюта недобро скосился на нее своим страшным бельмом, сурово выговорил:
— Коли вздумала просить вступиться за тебя — не проси, не вступлюсь. Любила ягоду, люби и оскомину. Блудница небось?! Вона в лицо-то как счастлива! 247 Иль муж у тебя разбойник?! Об нем надумалась просить?
— Вдовая я… — улыбнулась безобидно Фетинья. — Да благодаря богу и тебе, добрый человек, скоро опять замуж пойду. Суженый мой — Сава-то!.. Сава-плотник, за коего ты на торговой-то казне вступился.
— Вона чево?! — удивился Малюта, и с него как-то враз сошла вся хмурь и суровость. Он вдруг посмотрел на Фетинью с пробудившимся интересом, как будто что-то подтолкнуло его изнутри, как будто неожиданно для самого себя он увидел в ней что-то такое, что ему было нужно, что он искал и вдруг нашел. Но этот интерес, эта пристальность не были интересом и пристальностью его мужской позарливости или похоти. Это было что-то другое — какая-то тайная корысть, в которой не было его собственных мужских чувств.
— Жив Сава!.. Благодаря тебе, благодаря твоему заступничеству! За то и хочу тебе земно поклониться, да вот… — Фетинья поспешно размотала тряпицу, — прими от меня в дар… Одигитрию, матерь божию. — Фетинья протянула иконку Малюте. — С каменьями она, с жемчугами, в обкладке серебряной. Матушка моя благословила меня ею… А ведется она от прабабки моей. Уж как с век ей!
— С каменьями, говоришь, в серебряной обкладке? — Малюта смотрел не на иконку, а на Фетинью. — Что же не обменяла ее на деньги да не выкупила суженого? Ну как забили б его?
— Господи, продай я все, что у меня есть, вместе с кабаком да с иконкою сею, не собрать бы мне и половины того, что присудили ему на выкуп. Об таких деньгах только вздумаешь — земля из-под ног идет. Прими, добрый человек!.. — Фетинья даже на цыпочки поднялась, протягивая Малюте иконку. — Не во мзду — на счастье!
— Не приму, женка. И не думай, что я по доброй воле иль по грехам своим лег под плети. В долгу я был перед Савой твоим, вот и расчелся. Спина уж на мне подсыхать почала, скоро и памяти об твоем Саве не будет во мне.
— Господи, да в каком же долгу? — пораженная, отступилась от Малюты Фетинья.
— Об том тебе Сава расскажет, а не расскажет — не убудет тебя все едино. Знай свое бабье дело да радуйся, чему радуешься. — И вдруг совсем другим тоном — резко, и даже зло, и в то же время с какой-то укоризненной соблазнительностью высказал Фетинье то, о чем, должно быть, все это время думал, пустословя с ней: — Царей тебе ублажать, женка! А ты кволому, презренному быдлаку этакую красу отдаешь… Да еще радуешься!
— Бог с тобой, добрый человек, — и ужаснулась, и огорчилась Фетинья. — Что ты такое говоришь! Сир Сава, презрен, квол, да ведь люб он мне!
— Царей тебе ублажать — вот что я говорю, — уже помягче, со скрытым посулом повторил Малюта. — Запомни сие, женка, и побереги себя!
Малюта тронул коня, шагом поехал через площадь… Фетинья, смятенная, с чувством какой-то жестокой неотвратимости, ворвавшейся в ее судьбу, обреченно смотрела ему вслед, крепко прижимая к груди иконку — единственную свою защиту.
— Государь!.. — Федоров потерялся от неожиданности, увидев в проеме открытой двери, ведущей из книгохранительницы в царские покои, Ивана. Он, видимо, уже давно вошел в книгохранительницу, где Федоров занимался чтением с царевичем Иваном, только не выдавал себя, наблюдая за ними со стороны, и, конечно же, слышал, как Федоров почтительно, но строго выговаривал заленившемуся царевичу, ставя ему в пример образованность и начитанность его предков, не только ближайших, но и далеких — дедов, и прадедов, и прапрадедов.
— Славный княж Мономах, зело можный и благоискусный твой пращур, — говорил он царевичу, — сам был грамоте вельми горазд, а про отца своего поминает: тот, деи, дома сидя, изумел пять языков иноплеменных. Ты же в лени своей и непрележности единому языку, родному, навыкнуть не потщишься.
Царевич дерзил, отшвыривал от себя книгу и грозился в первую очередь, как только станет государем, казнить надоевшего ему дьякона.
— Не навыкший грамотическим хитростям, неразвитой, неискусный разумом — такой государь слеп в воле своей, — говорил Федоров с мягкой, ненавязчивой назидательностью. — И толико тяготы и неустроения всякие государству от такого государя, а люду всему — едино беды и горести. Надменность, и спесь, и самочинство — триединая ипостась такого государя, и добро не будет обретаться рядом с ним, и справедливость не будет править его рукой. А справедливость для государя… — намерился продолжить свою мысль Федоров, но, вдруг увидев Ивана, стушевался, и не страх, не отчаянье были в нем — скорей невольное отступничество — не предательское, а спасительное, как подсознательно отдернутая от огня рука. Он низко поклонился Ивану, повинно и даже раболепно, но, когда Иван вплотную подошел к нему и искоса, лукаво-острым прищуром прицелился в него, бог весть что тая за этой коварной лукавиной, дьякон уже одолел свою растерянность, и та невольная, подсознательная повинность, что низвела его до искупительного раболепства, и робость, которую он всегда испытывал перед Иваном, уже сменились в нем простым и спокойным достоинством, в котором его человеческие слабость и твердость были теперь на равных.
247
Счастлива в лицо — красива.