Репнин сделал несколько медленных, покорных шагов, однако видно было, как мучительны они для него, словно он ступал по своей собственной душе, брошенной ему под ноги. И не смог он превозмочь этой мучительности — остановился, сорвал с себя маску, бросил ее на пол, принялся с остервенением топтать ее.
Иван с неподдельным ужасом смотрел на исступившегося Репнина: видать, его и вправду напугала столь яростная непреклонность боярина. Чего угодно ожидал он, но только не такого и только не от Репнина… Страх и растерянность вышибли из него всю спесь. Он как-то тревожно и затравленно сжался — должно быть, от ощущения своей беспомощности. Уж не подумалось ли ему в этот миг, что вслед за Репниным сейчас поднимутся против него и остальные? Не представил ли он себя в роли охотника, ладившего ловчую яму, в которую, однако, сам же и угодил?
Репнин растоптал, растрощил каблуками маску, плюнул с отвращением на ее изуродованные остатки и, угрюмо потупившись, пошел прочь из палаты. Иван медленным, крадущимся шагом двинулся вслед за ним. С его лица сошли следы страха, оно заострилось, стало хищным, жестким, решительным…
Тягостные мгновения переживала палата… На глазах у всех вот-вот должно было совершиться что-то страшное, и никто не мог помешать этому, никто не мог отвратить этого: каждый встыл в свое место, замер от двойного ужаса — ужасало ожидаемое, но заставить себя вступиться, не дать свершиться ожидаемому — было еще ужасней. Прекратили свою игру скоморохи и застыли посреди палаты, как привидения. Даже Левкий не выдержал — торопливо, охранительно перекрестил себя вслед за архиепископом Варлаамом, который старательно положил на себя крестное знамение, словно открещивался от всего, чему невольно становился свидетелем.
Только один Мстиславский оставался внешне невозмутимым и спокойным, но это-то сейчас сильней всего и выдавало в нем отчаянную смуту его души. Рушились все его тайные надежды, которые он связывал с Репниным…
Иван, прокравшись вслед за Репниным почти до самых дверей, вдруг зорко обернулся в ту сторону, где лежала растоптанная боярином маска, словно хотел окончательно убедиться, что все случившееся случилось на самом деле, а не пригрезилось ему. Обернувшись, он приостановился — в безжизненной тишине палаты стало отчетливо слышно его частое, злобное сопение.
Вероятно, и Репнин услышал за своей спиной это зловещее сопение, потому что тоже замедлил шаг, должно быть, давая понять Ивану, что не боится его и не стремится убраться поскорей за дверь. Он как будто давал Ивану возможность настичь его, но Иван не поспешил, не остановил его, не преградил ему путь — он дал ему уйти, и сделал это, вероятно, потому, что до последнего мгновения, до того самого мгновения, когда Репнин плотно затворил за собой дверь, верил, что тот остановится сам, и падет перед ним на колени, задушив в себе свою негодующую гордыню, и станет просить прощения, милости…
Он все равно не простил бы его, но он хотел, чтобы Репнин дрогнул, сломился, хотел увидеть его страх — и показать этот страх другим, хотел услышать его раскаянья и мольбы — и чтобы их услышали другие, хотел, чтобы Репнин предал свою душу и так же растоптал ее перед ним, как растоптал он потешную маску, и, будучи правым, отрекся бы от своей правоты во имя спокоя и безопасности. Но ничего этого не дождался Иван: страх не одолел души Репнина, он решительно вышел из палаты и старательно притворил за собой дверь.
Иван подошел к двери — почти вплотную, свирепо, ненавистно вперился в нее… Руки невольно сплелись на груди, как будто спрятались от того, что было у него за спиной. А за спиной — тишина… Знал Иван — злорадная, торжествующая тишина. И не было сил обернуться и оборвать эту тишину — бранью ли, криком ли, смехом… И нужно было оборачиваться, чтоб не длить дольше эту становившуюся уже невыносимой для него тишину.
И он обернулся… Спокойная улыбка чуть тлела на его лице, как будто бы он не удерживал ее изо всех сил на своем лице, а изо всех сил старался избавиться от нее. И вновь перекрестился Варлаам — теперь уже с ужасом…
Скоморох, изображавший козу, снял маску, осторожно приблизился к Ивану. Это был Малюта.
— Убей его! — не сказал, а прошевелил губами Иван.
Малюта улыбнулся, шморгнул носом, как будто сглатывал подступившие слезы, хотел что-то сказать Ивану — должно быть, ласковое, потому что лицо его стало похожим на морду собаки, собравшейся лизнуть своего хозяина, — но не посмел: в глазах Ивана, в упор глядевших на него из глубоких расщелин глазниц, таилось такое, чего Малюта еще не научился понимать, и он только облегченно привздохнул, освобождаясь от какой-то внутренней напряженности, а может, и скорей всего, от мучительного чувства неотмщенности, взметнувшегося в нем, когда Репнин ступил за дверь, и, раскрепощенный, радостный, полный зловещего торжества, благоговейно отпятившись за спину Ивана, вышмыгнул из палаты.
— Продолжим веселие, — сказал отчужденно Иван, и лицо его на миг стало снова хищным и злым, но он тут же вернул на него улыбку, твердо, степенной, разученной походкой прошел через палату к помосту, поднялся на него, подошел к трону… Увидев на нем спящего Юрия, он вновь чуть не упустил со своего лица улыбку: блаженные выходки брата переходили уже все границы. Юрий и раньше частенько устраивал подобные штучки — любил он, как малое дитя, поваляться на царской постели, покататься в царских санях, посидеть в царском седле на белом иноходце… И Иван позволял ему — из-за снисходительности к его блаженству, позволял и большее, но только не на людях, не на глазах у всех, как сейчас… Да и трон это не постель, не сани, не седло! Жди теперь злорадных пересудов! Скажут изощренные: приспал, дескать, Юрий грозу-то Иванову!
Иван склонился над Юрием (ну что с ним поделаешь? Посапывает, как теленок у вымени), умиленно погладил его по щеке — ласково, осторожно, чтоб не напугать, постоял, подумал, повелел слугам отнести брата в дворцовые покои. Слуги бережно, как грудного младенца, взяли князя на руки, унесли из палаты.
Иван сел на трон — и тотчас, осторожно, почти без шума, села палата.
— Вина! — стукнул по столу чашей Иван. За его спиной уже стоял Федька Басманов.
Скоморохам было велено играть… Опять загремел бубен, понеслась по палате залихватская россвисть сопелей — такая буйная и вихревая, что даже пламя свечей заколыхалось в паникадилах. Зазвенели гусли, вступили гудцы, покатилась, рассыпалась бисером рясная дробь бубенцов. Завертелись юлой плясуны, пошли колесом перед царским столом: голова-ноги, голова-ноги!.. Заходили, запрыгали на руках, да так ловко, так сноровно, будто отродясь не ступали на землю ногами.
Вожаки медведей стали заставлять своих четвероногих учеников показывать царю разные скабрезные потешки.
— Ну-ка, Михалыч, и ты, Марфаня, покажьте, как мужик с бабой в бане моются!
Иван похлебывал вино, довольно, смешливо морщился…
— А теперь покажьте, как король ляцкой у нашего государя мира просит!
Польщенный Иван послал медвежатникам по серебряной чарке, сказал, как приказал:
— Кабы им еще обучиться боярской спеси, да в кафтан их с аламой обрядить, да в сани с тройкой — и по Москве!.. Всему миру потеха была бы!
— Дык чего, государь, обучим… Мишка — зверь смышленый! Изобразит кого хошь, как две капли воды!
— Да вот погляди, государь, — осмелел другой медвежатник, — покажет Михалыч, как болярин на государеву службу идет и како с сирого брата шкуру дерет!
Медведь по его приказу раскоряченно потоптался на месте, ступнул один шаг, снова стал топтаться, почесывая когтистой лапой свой зад…
Иван от смеха запрокинулся к спинке трона… Угодливо и злорадно осклабился за его спиной Федька Басманов, прихихикивал постненько Левкий — приличествующе своему сану, хохотал Темрюк, стараясь не отстать от царя, пополз смешок и по палате: дьяки, ублажась, разверзли свои глотки, нагло, глумливо — в пику боярам да в угоду царю, да и медведь больно уж потешен был!
За столом у окольничих тоже поднялся смех — и рьяней всех выворачивал глотку Вяземский, да и Ловчиков с Зайцевым тоже не отставали. Головин смотрел с ненавистью в их раззявленные, истошные рты и думал с безрадостной мстительностью о боярах, сидевших в понуром молчании: «Так вам и надо, трусливые жабы! Дождетесь, поскачут еще по Москве и тройки с лохматыми седоками… В ваших терликах да кафтанах с аламою! Будет над вами вот так же вся чернь московская пузо драть! И поделом, поделом вам, лисы бесхвостые!»