Изменить стиль страницы

Может быть, поэтому, будучи в такой «высости», Темрюк, в отличие от остальных, отнёсся к появлению Вяземского наиболее спокойно, почти даже равнодушно, только буркнул мимоходом Грязному:

   — Ловок и ретив больно! Но у нас, у горцев, говорят: торопливая речка до моря не доходит.

Самому Ваське, чей шесток был в самом низу, появление Вяземского вовсе ничем не грозило, если не считать прибавки помёта на голову — с того шестка, где обоснуется новый особин; тем не менее и он насторожился, стал присматриваться, принюхиваться, хаживать-похаживать вокруг, особенно и не скрывая, что настропалил глаза и нюх. А как же: разве он не имел права проведать, кого Бог послал им в товарищи? Пусть и Вяземский знает, что к нему — не сразу с объятьями, а попервах обнюхают, обсмотрят, что он за гусь такой.

Однако этой его холопьей церемонности хватило ненадолго, и, хлопнув по-простецки Вяземского по плечу, он заявил:

   — Ты, Афанасий, ежли свою княжачью породу не будешь выпинать да на нас, худородных, сверху не станешь с.., так мы с тобой сураз уживёмся. А вздумаешь чупяситься, отшибаться от нас, так то всё без проку. Государь нас жалует за верность... А тута мы все равны, бо не могёт её быть, верности-то, у кого-то больше, а у кого-то меньше. Того совсем не будет, у кого её мало. Смекай! Того государь поганой метлой выметет вон на всполие[216]. Как вымел Адашева и попа Сильвестра и иных с ними...

   — Я тут того для, чтоб положить душу за государя, — ответил ему Вяземский без вызова, но с тем точно взвешенным достоинством, которого вполне хватает, чтоб защитить себя, не задевая при этом другого. — А не затем вовсе, чтоб приискивать чести иль места над кем-нибуди. Я також худородный, хотя и князь.

Это последнее особенно понравилось Ваське, и отныне его похлопывания по плечам Вяземского перестали быть только простецкими — они стали и дружескими. Может, это и льстило Вяземскому — Васька хоть и холоп, пёс двуногий, но пёс царский и руку лизал одному лишь царю, на остальных же скалил зубы; однако собственную худородность признал он вовсе не для того, чтоб завоевать Васькину дружбу. Он сразу понял, что тут, в среде приближённых, как в волчьей стае, царят свои, особые законы и с поднятым хвостом сюда принят не будешь — хвост трубой тут у кого-то одного, может, как раз и не у самого шерстистого и породистого. У кого — Вяземский покуда не распознал, и поэтому разумно и предусмотрительно поджал свой.

Единственный, кому появление Вяземского откровенно пришлось не по душе, был Федька Басманов. Должно быть, почуял он в нём соперника — и неспроста; и, хотя изо всех сил старался не выказывать этого, но шила, как говорится, в мешке не утаишь, особенно такого остро отточенного шила, как недоброжелательность. Выпиралось оно, кололо, порой ощутимо, и Вяземский быстро уяснил, что с Федькой ему не поладить, не стоварищеваться: уж больно самолюбив был боярский отпрыск, и тщеславен, и ревнив, и коварен — под стать самому царю. Сам копать яму он, может, и не станет: осторожен, труслив... Но, если возьмётся кто-то другой, подсобить не преминет.

Что ж, он, Вяземский, тоже не вчера на свет народился. Калач он тёртый. Путь к царю был непрост: сквозь многие игольные ушки пришлось пролезть. Так что гибкости и ловкости ему не занимать стать, и такие, как Федька, а ещё и похлеще, уже попадались ему на пути, поэтому Федькино недружелюбие не смутило его, не напугало. Такое соперничество он готов был принять и принял, сознавая к тому же, что Федька — это ещё не самое трудное. Хвост трубой — не у него. Может быть, даже у Малюты, хотя тот и сам, пожалуй, не подозревает об этом, а может, и скорее всего, у старого Басманова.

В отличие от всех остальных особинов старый Басманов не дневал и не ночевал во дворце. Бывало, и по неделе не являлся. Правда, и дел у него было невпроворот. Мира с Литвой ещё не заключили: Сигизмунд, не оставлявший надежды поднять крымского хана против Москвы, хитрил, тянул время, больших послов для мирных переговоров не слал, отделываясь гонцами и просьбами о продлении перемирия, и Иван начал готовиться к продолжению военных действий. Был задуман новый поход в Литву — ещё более дерзкий, чем под Полоцк, и подготовкой этого похода как раз и занимался Басманов. Являясь во дворец, всегда молчаливый, озабоченный, никого вокруг не замечавший, Басманов прямиком шёл наверх — к царю, и тот, какими бы делами ни был занят, никогда не заставлял его ждать. Разговоры их редко бывали долгими, но неизменно наедине, с глазу на глаз. В такие минуты, когда царь уединялся с Басмановым, дворец почему-то замирал, а когда Басманов уходил, всё такой же озабоченный, молчаливый, никого не замечавший, во дворце становилось ещё тревожней.

Были у царя и иные наперсники, с которыми он нередко сиживал и беседовал сам-друг, — например, Захарьины-Юрьевы или архимандрит кремлёвского Чудова монастыря Левкий, вселукавый иосифлянин и шут в рясе, давно втёршийся к нему в доверие и нашёптывающий ему между попойками и шутовством свои иосифлянские забобоны, но никто из них не воспринимался так обострённо, никто не порождал такой тревоги и недобрых предчувствий, как старый Басманов. Левкий, Захарьины, иные близкие и ближайшие, все их забобоны, лукавство, своекорыстие, вся их возня, козни, уловки, происки были привычными, давно известными; всё это испокон велось и не переводилось, с этим сжились, как со сменой дня и ночи, зимы и лета, и воспринимали как нечто неизбежное, даже необходимое, долженствующее поддерживать круговорот жизни. Иное дело — Басманов! Тут всё было необычно — и его поведение, и отношение к нему царя. Даже неискушённым взглядом виделось, что царь связан с ним какими-то особыми отношениями, совсем не такими, как с остальными своими любимцами и особинами. Любой из них, как бы высоко ни поднимала, ни возносила его царская любовь, в отношениях с самим царём оставался ничтожным холопом — любой, даже самый близкий, самый любимый, а Басманова царь выделил и в этом. Нет, клеймо холопа не было снято с него (всяк сущий на Руси был холопом её государя), но ему первому было дозволено спрятать его, закрыть, да и сам Иван делал вид, что этого клейма не существует, что он, по крайней мере, забыл о нём, чего, разумеется, ни в коем случае нельзя было делать Басманову. И тот конечно же никогда не позволял себе забывать об этом. Но когда старый Басманов являлся во дворец и твёрдым шагом, сосредоточенный, нацеленный, никого не замечая, никого не удостаивая даже поклоном головы, направлялся к царю, всем было видно и ясно, что это не ничтожнейший холоп торопится притечь к царским ногам, не лизоблюд, хватающий крошки с царского стола, и даже не приспешник, готовый вылезти из кожи вон, только бы угодить, уноровить, явить свою рьяность и преданность, — всем было видно и ясно, что это шествует единомышленник, союзник, душой и разумом причастный к тому, чем теперь жил, чем был наполнен, что задумывал и к чему готовился царь. Единомышленник и союзник! А может, как знать, и вдохновитель?!

Не эта ли мысль сильней всего изводила души? Не от неё ли тянулись и сходились на Басманове все нити тревог? Впрочем, даже если бы этой тревоги и не было вовсе, её всё равно нужно было бы создать, потому что она, просачиваясь сквозь стены дворца, питала, как родник, как исток, ту грозную полноводную реку, что бурлила за стенами Кремля. Не дать этой реке изойти до ручейка, не дать ей успокоиться, утихнуть, но вместе с тем не дать выйти и из берегов, ослабить или вовсе заглушить её собственные родники и источники, которые могли бы переполнить её, — вот для чего в первый черёд и затеяна была вся эта игра в страхи — со взведёнными мостами, со стрельцами на стенах, с черкесами, рыщущими день и ночь по Кремлю... Смотри, дескать, народ московский, смотри и виждь, в каковом страхе живёт твой государь! Страшится за живот свой, за престол! Бояре, извечные крамольники и кознодеи, пуще прежнего взъярились на него, вновь вздымают вражду, вновь куют усобицу, и боится он, что изведут они его... Боится! Боится!

вернуться

216

Всполие — окраина, какое-то вообще далёкое место.