Изменить стиль страницы

Голос Ивана оставался спокойным: всё, о чём он сейчас говорил, уже отболело, отмучило его, ярость и надсадная острота прошли, и теперь в нём говорила лишь память, пусть и злая, мстительная, но память — или что-то другое, такое, что могло быть и страшней и злей его памяти. И в самом деле, это что-то существовало. Оно явно чувствовалось в его необычном спокойствии, которого он, должно быть, и сам ещё не замечал в себе — так неощутимо оно вошло в него, преодолев в нём, казалось, непреодолимое. Он как будто поднялся сейчас над самим собой, обретя это спокойствие, поднялся над ничтожностью злобной одури и юродства, уводивших его в мрачные потёмки, за которыми крылась и вовсе кромешная тьма. Но конечно же, это его спокойствие пришло к нему совсем не потому, что в нём отболела душа и поулеглись былые страсти. Да, старая рана затянулась и боль поутихла, но разве же в нём была только одна эта рана и разве же были лишь старые раны? Нет, тут было иное. Тут исподволь, но властно проявлялась его окрепшая вера в себя, в свою правоту и непреложность той созданной им для себя правды, которой он увенчал своё изгойство, а также и внутренняя сила, прежде всего сила его власти над самим собой, как раз и давшая ему это спокойствие — как оружие, которым он ранее не владел, и вместе с тем твёрдая, трезвая устремлённость, которой было необходимо именно такое оружие.

   — ...Я с ними со всеми хочу лише Божьего суда и давно уж отставил от сердца всё былое нелюбье. И в памяти — також не стал бы держать, отступись и они от своего недоброхотства. К ногам им моим бы притечь, осмирив гордыню, и доброю службой затмить всю былую усобицу... Так нет же! В возносчивости своей закосневши, плодят недоброхотство и нелюбье враждебное...

   — Нелюбье ли, государь? — вставил осторожно Челяднин. — Пошто так едино и мнишь? Ан как обида горчайшая?

   — Такого и вовсе приять не могу. Не бабы мы, чтоб обидами разум себе затмевать. Коль обида, то вот он и сказ весь, тому же князь Александру... Поезжайте к нему, ты, Челядня, да и ты, Мстиславый, и скажите на обиду его, моим словом скажите: довольно бабам уподобляться! Силивестра уже не воротишь! Да и не стоит того поп, чтоб из-за него свару длить.

   — В сердце у князя великая рана, и боль, и обида, и не нам с князь Иваном приглушить в нём ту боль, не нам уменьшить его обиду, — возразил Челяднин. — Прости меня, государь, но я сие на себе изведал. Покуда ты сам не призвал меня своим присным словом, никто не смог бы меня уговорить.

   — А я не уговаривать его посылаю вас. Я посылаю вас передать ему моё повеление, — резко возвысил голос Иван. — Мои слова — наказ! — добавил он ещё резче и вдруг, словно напугавшись чего-то в самом себе, потупился и смолк, явно пережидая эту короткую вспышку гнева и злости, которые сейчас почему-то изо всех сил старался придушить в себе, не выказать, не выдать, будто они могли стать помехой чему-то.

   — Мы-то, государь, твой наказ исполним. Исполнит ли его князь Александр? — заметил невозмутимо Мстиславский. Но эта невозмутимость была похлеще откровенной издёвки.

Иван, однако, как будто не учуял этого, сказал — опять спокойно и ровно:

   — Запамятовал князь простую истину: служа мне, он служит отечеству... Допрежь всего! Я и зову его послужить отечеству, а не чоботы с себя стаскивать. Отечество-то уж ни в чём не повинно пред ним. Да и не время нам нынче считаться обидами, — совсем уже примирительно прибавил он. — Доручим их паче Господу. Он нас разочтёт в судный час по справедливости, а нам надлежит иным вооружить свои сердца... Русь стоит у великих врат. Там, за теми вратами, — слава её и могущество. Добыть их — нетто же есть деяния достойней? Нетто же можно таковое презреть и попрать в угоду своей разбесившейся гордыни?

   — В человеке, государь, самое великое безумство — сё безумство его гордыни, — сказал Челяднин так, словно предостерегал Ивана от чего-то. — Она может попрать и презреть всё — веру, отечество, собственную жизнь.

   — То не гордыня, что может презреть святыни. То чистое безумство уже... Либо вражда. Истинная гордость мудра, боярин, и благочестива, и степенна. Она не затевает никчёмных свар, дабы явить себя, и злопыханий мерзостных не плодит, и скверны не источает ядовитой. Она являет себя велелепостью своего достоинства, чуждая бренной суетности, и, стоя даже на низких местах, воздвизается надо всеми. Будь у князя Александра, у Бельского, у Воротынского, у всех вас таковая гордость, я бы воздал ей должное и приял в сердце своё, ибо ведал бы, что она не заманит вас на лихие стези, не уведёт в стан недругов, не выдаст души ваши великому греху измены... Но что я зрю ныне? О князь Александре не буду уж говорить, всё о нём сказано. Об иных скажу... О тех, кто у нас в великой чести от пелёнок — о Воротынском да о Бельском. Что Воротынскому злопыхать на нас? Что злокозненность творить? Какие неправды воздвигли мы на него? В чём умалили, в чём разверстали? Не отдали выморочного жеребья? Так нетто же не своим распорядились, тем, что искони нам принадлежит? Нешто не мы, а Воротынские государят на земле Русской? И ежели в том вся причина его злобства, то в том и всё достоинство его, и цена его верности — нам и отечеству...

Висковатый слушал Ивана, и в нём всё сильней и сильней разрасталась досада на него. Он знал, что Иван никогда ничего не затевает спуста, и уже догадывался, что и этот разговор, эта искусная словесная игра тоже затеяна им с каким-то расчётом. С каким — этого Висковатый пока что не мог понять, зато прекрасно понимал другое: Иван опять снисходит до обмана, опять лукавит, опять не может найти в себе силы и смелости встать перед своими противниками и недругами с открытым забралом, как правый перед неправыми. Его прямота и искренность разве были бы менее сильным оружием, чем лукавство и лицемерие, которое отвергли даже его враги, открыто выступив против него?! Почему же, почему он отвергает это оружие — оружие сильных и правых и хватается за оружие слабых и подлых? Это тоже был один из больных вопросов Висковатого, ответ на который ему ещё предстояло найти, но каков бы ни был этот ответ, принять и оправдать это в Иване он не мог.

   — ...А о Бельском и вовсе рассудить не могу, — с горечью сказал Иван. — С чего в беспрестанных умыслах на нас? То к недругу нашему, королю польскому, намерится... Неужто же мнит, что и у Жигимонта будет в таком же приближении, в чести и многоимстве, как у нас? Надо всеми вознесён! Первый ко всем! Какая же обида горчайшая может быть в нём?! От чего?! Тебя спрашиваю, Челядня! Ты обелять их взялся, вот и скажи...

   — О Бельском я что, государь, ведать могу? В мои поры он в недорослях обретался, а нынче — первый боярин, и мне негоже иметь рассуждение о нём. Я помолчу паче...

   — Вот и молчал бы паче! — опять озлился Иван и опять умолк, пережидая эту новую вспышку гнева.

   — Ты, государь, намедни Бельского из заточения выпустил, — воспользовавшись его молчанием, ввернул своё слово Мстиславский. — Неужто же есть обела белей, нежели твоя государская милость?

   — Моя милость ему — не обела, а милость лише, — резко ответил Иван. — То мне зачтётся на Спасовом Страшном судилище! Помня Бога над собой, я снял опалу с него и из цепей велел выковать, дабы милостивым прощением положить предел вражде. 0н же не поревновал души своей, не притёк к ногам нашим с покаянием... Сел горделиво на подворье своём, прияв милость нашу как должное, и сидит! Ждёт, знатно, что мы сами к нему явимся? Просить прощенья?

Иван смолк и долго ехал молча, будто решил прекратить этот разговор, начинавший всё больше и больше раздражать его, или, быть может, почувствовал, отвечая Мстиславскому, что переступил заранее намеченную границу, которую не должен был преступать либо же перейдя которую должен был остановиться и выждать, ибо где-то в этом месте тонкая паутина его хитроумно сплетённых тенёт могла разорваться и завлекаемые им в эти тенёта могли ускользнуть.

Мстиславский и Челяднин, понимавшие его лукавую намеренность, давно уже настороженно ждали, к чему он всё это приведёт и во что выльются эти его настырные разговоры, и он конечно же чуял их настороженность и понимал, зная остроту их умов, что обвести их, рассчитывая лишь на изворотливость собственного ума, вряд ли удастся. Вот если бы они сами, невольно, помогли ему! Он и подвёл их к этому, но самый последний шаг они должны были сделать сами.