Изменить стиль страницы

Евфросиния знала об этом, и напрасно Дмитрий Куракин слал ей из Пскова свои предостерегающие вопросы. Она не только знала, она собственными глазами видела обласканного царской любовью архиепископа — тот дерзнул по пути из Москвы завернуть в Старицу, — и ей открылось много отличного от того, что привиделось князю Дмитрию во Пскове.

Заезд Пимена в Старицу, которую десять лет упорно обминал царь, убедил Евфросинию в том, что новгородец не потерял головы от царёвых ласк, не разомлел и не препоясался ими, как мечом, возомнив в безрассудной возносчивости, что отныне над ним засияет в сто солнц щедрая царская милость, которая осветит все его пути — и те, что уже помаленьку, тихой сапой, торит он, и те, что ещё лишь загаданы. Не таков был этот бывший кирилло-белозерский старец, чтоб так сразу и кинуться на царский медок, не желая видеть и разуметь всего происходящего. Слюнки у него, конечно, потекли, но он преспокойно проглотил их. Трезвый, умный, расчётливый, терпеливый и осмотрительный, как и все, кто прошёл школу нестяжателей, кто впитал их дух и вооружился их оружием, отточенным в нелёгкой борьбе против иосифлян, а значит, косвенно и против великих князей, неизменно поддерживавших их противников, Пимен был из тех, кто семь раз отмерит, а отрезать всё-таки погодит. Тонкий льстец, угодливый и предусмотрительный в мелочах, он в то же время не был лизоблюдом, не смахивал пыли с царских сапог, как иные, и не подхватывал на лету сладких крошек, которые Иван, порою намеренно, сметал со своего стола. Этакая суета была не для него! Он был иного пошиба и присматривал кусок поувесистей, может, и самый увесистый — митрополичий престол! Но даже и тут, в игре по крупному счёту, где риск неизбежен и необходим, он не изменял своей натуре: как бы ни было для него что-то желанным, сразу обеих рук к этому желанному не тянул, не хватался за него опрометью, как глупый пескарь за червя. Прежде непременно потрогает, общупает со всех сторон — одной рукой! А другая — настороже, наготове, чтоб иметь возможность высвободиться, если угодишь в капкан, или приискать чего-нибудь иного, более выгодного и надёжного, а то и — при случае — не упустить своего и в другом месте.

Неспроста, разумеется, завернул он и в Старицу. Правда, он и раньше не чурался её. Да и с чего бы ему чураться? Владимир Старицкий и Иван — братья. Приезжая в Москву со святой водой и просфорами, Пимен навещал и князя Владимира, благословлял, кропил, причащал и его... Но то было обычное и естественное внимание к старицкому князю как к члену царского дома. Такое же внимание Пимен оказывал и царевичам, и родному, младшему, брату Ивана — удельному князю Юрию. Так велось много лет, и, видать, раньше у Пимена не было особой нужды заводить со Старицей каких-то иных отношений. Но теперь!.. Теперь он пожаловал в Старицу уже не только ради того, чтоб навестить Евфросинию и отслужить службу в Борисоглебском соборе, как объявил по приезде. Видно, почуяв или пронюхав что-то, будучи в Москве, Пимен теперь заехал в Старицу с каким-то иным умыслом. Это поняла и Евфросиния, хотя Пимен всячески и напускал на себя простоту, стараясь сбить её с толку, но Евфросинии не нужно было занимать чужого ума, чтоб разгадать его ухищрения. Да вот только главного никак не могла она уразуметь, сколько ни ломала голову, — что же именно повлекло лукавого новгородца в Старицу? Что надеялся увидеть, узнать, кроме того, что видел и знал? Что хотел понять, уяснить для себя, в чём утвердиться, увериться? А может, тщился о чём-то намекнуть своим заездом или о чём-то предуведомить? А может (возникла у Евфросинии и такая мысль), явился с намерением связать себя со Старицей какой-то нитью? Может, и не себя, может, кого-то иного? Или иных?

Вымучили же тогда Евфросинию все эти «почему» и «зачем». Казалось, и душу заклала бы — хоть самому дьяволу! — только бы получить на них ответ. Спросить Пимена прямо, в лоб — не хотела, чтоб не выдать своей догадки и не насторожить его, да и знала: всё равно не получит ответа. На такое отвечают не тогда, когда спрашивают, а когда хотят ответить и когда в явном становится больше проку, чем в тайном.

Разговоры, которые она вела с ним, тоже мало чем помогли. Пимен был искусным собеседником и умел вести любые разговоры — именно вести, а не уклоняться от них с лукавой изощрённостью, не увиливать ужом от того, чего не хотел касаться или что было слишком острым и опасным. При его уме не было нужды вилять душой: ум делал то, чего не сделала бы никакая хитрость, никакая увёртливость.

И всё же разговоры её с Пименом кое-что значили. С гневной, ничуть не притихшей болью, словно всё это произошло не двадцать с лишним лет назад, а вот, вчера-позавчера, рассказывала она ему правду о великой усобице мужа своего, Андрея Ивановича, с великой княгиней Еленой. Об этом она говорила многим и часто — непроходящая боль собственной души заставляла её бередить и чужие души, — но Пимену открывала такое, о чём даже на Москве мало кто знал.

Делала она это, разумеется, не от особой, враз вспыхнувшей любви и приязни к Пимену, не от великой доверчивости, которую вдруг ощутила к нему, и не от жгучего желания выговориться ещё и перед ним, хотя, по правде сказать, давно ждала такого случая и уже долгое время жила предчувствием его. Её самые дерзкие планы и замыслы непременно связывались с Новгородом, и, обдумывая, вынашивая эти планы и замыслы, ища пути к их осуществлению, она всё чаще и чаще обращала свой мысленный взор на Пимена и невольно проникалась надеждой, почти даже верой, что тот в своих тайных помыслах на её стороне. В том же, что эти помыслы существовали, она не сомневалась. У новгородца не могло не быть тайных помыслов. Она тоже думала так!

Теперь ей представлялась возможность либо убедиться в этом, либо разувериться, потому-то так важно было для неё любой хитростью вызнать у Пимена истинную причину его приезда. Но с чем бы он ни явился, какой бы целью ни задался, подтвердились бы её предположения и надежды или не подтвердились, — она, Евфросиния, должна была сделать своё дело: заронить в душу Пимена одно из тех злых, ядовитых семян, взращённых на ниве её ненависти к Ивану, которые она вот уже более двух десятков лет неустанно рассевала по чужим душам, свято веруя, что семена эти дадут всходы и час жатвы настанет.

Правда об усобице, вся её подноготная, которую она «доверительно» открывала Пимену, и была тем самым семенем. Начала она с болезни великого князя Василия, который, поехав после богомолья в Троицком монастыре к Волоку-Ламскому, чтобы потешиться любимой своей забавой — псовой охотой, вдруг занемог от странной болячки, выскочившей на бедре. Болячка эта и свела его в могилу.

Рассказывала Евфросиния об этом со слов своего мужа, который во всё время болезни великого князя почти неотлучно находился при нём. Василий любил Андрея и доверял ему во всём, в отличие от другого своего брата — Юрия Дмитровского. Это было уже собственным утверждением Евфросинии, и Пимен снисходительно принял его на веру. Но Евфросиния не нуждалась в его снисходительности, у неё были доказательства: в Волок к Василию приезжал и Юрий, однако от него Василий скрыл свою хворь и поторопился спровадить Юрия в удел, а Андрея оставил при себе. Юрий доподлинно узнал обо всём и был вызван в Москву лишь тогда, когда уже не стало смысла скрывать — Василий умирал...

Но не к этому сводила всё Евфросиния. Добрые чувства Василия к младшему брату не требовали особых доказательств: всяк, кто мало-мальски был осведомлён или наслышан об отношениях великого князя Василия со своими братьями, знал, что лишь с одним из них, с Андреем Старицким, великий князь не межевал души и сердца.

С болезни великого князя и его любви к Андрею Старицкому Евфросиния начала затем, чтоб складней было перейти к самому главному и самому впечатляющему — к рассказу о завещании Василия и о том, что было после его смерти. Она была уверена, что правда об этом перевернёт Пимену всю душу, потому и не умеряла своей откровенности. Даже о том, что Василий, осознавший опасность своей болезни, сжёг тайно старую духовную грамоту и составил новую, не умолчала, хотя ничего предосудительного в этом поступке не было. Василий скрывал не то, что внёс в новую духовную — повлиять на его волю и заставить что-либо изменить в завещании вряд ли бы кто смог, — он скрывал свою болезнь, своё состояние, боясь раньше времени дать толчок событиям, вмешаться в которые он, быть может, уже и не смог бы. Его наследнику было всего три года, всего три! И Василий не мог не думать и не тревожиться о его судьбе. Эти мысли, эти тревоги — в первую очередь! — и заставили его скрытничать.