Изменить стиль страницы

С юности мысль Неупокоя направлялась поучениями старца Власия и книгами. Была у него цель — усовершенствование души. Жильцу земли отпущен на это недолгий срок. Нельзя сказать, что будет с нами после смерти, но очевидно, что каждая минута жизни стоит дорого. Что здесь построим в своей душе, с тем и ко господу придём. Всё остальное есть работа на утробу, обречённую тлению. Такое мировосприятие определяло и образ жизни Неупокоя. Он приобщился к вдумчивому чтению великих книг, к поискам смысла в притчах, понятным до конца одним профанам, полюбил одиночество и размышление. Прочие люди, думалось ему, живут нелепо, слепо, страшно. Этот настрой усилился после убийства брата, теперь усугублялся воспоминанием о Скуке Брусленкове, мёртвом Юфаре на пороге кабака и ломике подручного Малюты, ударившего Неупокоя по ребру.

«Зачем же я, — каялся Неупокой, — зная, как надо жить, живу иначе? Многие ищут своё в жизни, а я нашёл и ухожу от своего».

Лес был уже близко, в нём различались тёмные прогалы и освещённые закатным солнцем полянки. Со стороны усадьбы с сытым топотом бежали лошади — ногаец и Рудак гнали в ночное. Каурко потянулся за табунком, стал робко рвать узду. «Ты-то меня не оставляй», — мысленно попросил Неупокой, чувствуя, как нелепо подступили к горлу слёзы. Рудак, крутя верёвочной нагайкой, охлюпкой проскакал мимо, мигнул украдкой, но тут же отвернулся, угадав сокровенное по лицу Неупокоя. Он был умница, Рудак, не похож на холопа.

Табун ушёл. Пыль опустилась на дорогу. Каурко шёл так тихо, что бабочка-капустница села на его горбоносую голову бесстрашно, как на камень. Жёлтые крылышки напомнили Неупокою деловито повязанный на лбу платочек Дунюшки Колычевой. Когда Неупокой приехал за вещами и Кауркой, она руководила бабами, сажавшими капусту в огороде. Может быть, это ему нужно — дом, яблоневый сад, жена, похожая на Дунюшку, с такими же округло-обнажёнными, словно в рассоле вымытыми крепкими руками, нежно опущенным плечом и неожиданно крутым, обрисовавшимся бедром, когда она, дёрнув за косу девку-неумеху, стала сама показывать, как делать ямки... У Дунюшки чудесные глаза, чисто и по-доброму раскрытые, а в темноте чулана у неё, верно, незнакомо мерцают расширившиеся зрачки. Она только жалеюще и мимоходом прижала руку к больному боку Неупокоя, тогда ещё затянутому сырой коровьей шкурой, и боль ушла, и только остро застучало по разбитым рёбрам сердце... Словно одну из своих ласк Дунюшка припрятала от мужа и подала Неупокою на бедность.

Каурко осторожно шёл по корням деревьев. Темнело. Звякали колокольца-ботала, лошади паслись неподалёку. В майском лесу в короткие нослезакатные минуты внезапно вспыхивает робкий птичий посвист, как нежный вскрик. Оттаявшая до донышка земля дышит туманом. Сырая мгла, и посвист, и запах юной зелени и голубых подснежников, и ландышевого горького листа — всё соединяется в предчувствии долгого лета. Так ехать бы, покачиваясь на жёстком татарском арчаке, забыв о службе, о недоброте людей, о деле, уродующем душу, а думать только о любви. Очень хотелось думать о любви... В кустах шуршали змеи, сползавшиеся на змеиную любовь.

А это зверь. Неупокой взялся за нож.

Из кустов вылез Рудак, прижал ладонь к усам: молчи! Указал вниз, в ложбинку. Неупокой тронул левый повод, Каурко зачавкал копытами по склону.

Рудак докладывал вполголоса:

   — Вечор ногайцы приволокли больного, весь укутан, рожи не видать. Лежит за стенкой от глумцов. Ночью орал от боли, крик русский.

   — Мыслишь, пытали?

   — Того не ведаю... Из Касимова к Агафьиным татарам приехали карачии. Тож крутятся возле избы с больным. Русских не допускают.

   — Откуда ты узнал?

   — Глумцы сказали.

   — Чего они с тобой делиться вздумали? Сами-то они чисты?

Рудак не отвечал, только с раздумьем посмотрел в лицо Неупокоя. В лесу завыл ногаец:

— Руда-ак! Пра-апал!

Домой Неупокой вернулся в темноте. Федосьины домашние отужинали. Неупокою оставили варёной рыбы, свёклы с чесноком и уксусом. Ел он теперь помногу, жадно, чувствуя, как заживляется и крепнет изломанное тело. Тело его было злопамятней ума...

4

К молельной горнице Федосьи примыкал чулан, отделённый лёгкой занавесью. Всё происходившее в горнице, освещённой паникадилом с двенадцатью свечами, было из тёмного чулана видно. Туда Федосья спрятала Неупокоя, объяснив, по какому знаку ему следует явиться.

«Дочери Параскевы» собирались дружно и в ожидании похаживали, как обыкновенно в церкви, ежели поп запаздывает. Федосья намеренно сгущала нетерпение.

Но вот она возникла в белой, до пят, рубахе. Доверенная «дочь» Настя — тихая и тоненькая девушка из слободки — стала укладывать на стол-налой молитвенные принадлежности: серебряную чашку, тонкий ногайский нож, лепёшку-перепечу и два венка из свежих васильков. Внимание ожидающих нежно румянило Настины щёки, их полированная гладкость показывала неброское, глубинное здоровье... Немного искушённый в сравнительном богословии, Неупокой гадал, какие христианские обряды приспособила Федосья для своих нужд. Неужели поднялась её рука на евхаристию[19]?

Женщины загнусили слышанный уже Неупокоем псалом собственного сочинения: «Посереде зверей, брызжущих ядом, мы, дщери Параскевы, приидем к свету...» Под зверями многие понимали мужское население земли, исполненное духа разрушения. Вся голодная тоска деревенских баб и унылая замотанность посадских жёнок изливалась в словах, взятых напрокат из Писания. У поющих были прямолинейно-праведные лица, как бы протёртые перед молебном конопляным маслом. С таким лицом жена затаскивает в избу упившегося мужа.

Потом они прошлись, притопывая, хороводом вокруг Федосьи и налоя. Их пенье стало звонким и ритмичным, со срывом на плясовую. Федосья двигала руками, женщины в такт покачивались. Видимо, это их приятно помрачало, на лицах появились смущённые, но с каждым кругом всё более бездумные улыбки. Иные начали покручиваться на месте, но Федосья строго осадила их. Кто-то уже взвизгнул празднично, по-свадебному...

Что в этой непотребной службе напоминало свадьбу? Перепеча? Два венка? Неупокой и сам не мог понять. Такое было настроение у женщин — горько-весёлое, стыдливо-выжидательное.

Федосья подняла нож, он сталистым клювом блеснул в сиянии паникадила. Женщины замерли.

Тонко, одиноко и от этого особенно жутко затянула Федосья:

Среди горы крутыя
Лежит бел-горюч камень,
На нём сокол, птица острая
Во когтях держит лебёдушку.
Под горою под высокою
Растут тёмныя леса-а...

И начиналось, и кончалось пенье тончайшим подвыванием. Неупокой узнал слова свадебных «воплей», но исполнение придавало им какую-то бесовскую унылость. И — «сокол, сокол, сокол», — зашелестело, залетало над головами женщин, они стали оглядываться тревожно, и кто-то снова взвизгнул. Всерьёз, слезами заплакали две бабы, явные кликуши, с больными, ожиревшими щеками цвета кислого теста.

Федосья топнула ногой. Неупокой откинул занавесь. Он только теперь догадался о своей роли, и, хотя видел её смешную сторону, подчинялся Федосье в ожидании обещанного «открытия».

Женщины расступились. Хотя они встречали его в слободке, теперь смотрели как на незнакомого.

Он подошёл к Федосье. Пока он за занавеской развлекался сравнительным богословием, она пребывала в силовом кругу молебна, и всё его напряжение, весь нездоровый жар копился в ней. Она только взглянула обжигающе в лицо Неупокою, и его дурашливая ухмылка сгорела, как паутинка. «В ней бесы!» — ужаснулся он.

Как все, он верил в бесов, но полагал, что защищён от них крещением. Оказывается, не защищён!

вернуться

19

...на евхаристию? — Евхаристия — причащение.