Изменить стиль страницы

Рудак взялся за незнакомый замок первой двери. Он был врезан в дерево, московские крючки-отмычки к нему не подходили. Крица стал помогать, они шёпотом заспорили, как водится между знатоками. Неупокой прислушивался к музыке.

Она была такая: «Тин-тин-тон-н!» Звук ясный, проникающий. Отчётливая мелодия покалывала сердце, но русский слух, привыкший к простой сопели, лакомился ею отчуждённо — так холодно ласкает глаз излишне тонкий узор английской серебряной поковки. Хотелось просто... не двигаться. И никого не убивать.

Треснул надломленный стальной язычок. Неупокой слепо вошёл в распахнутую дверь. Наткнулся на широкую кровать. Рудак остался в сенях. Его настороженный слух, глухой к безопасной музыке, поймал дыхание и стон в соседней тёмной комнатке. Он двинулся туда.

Во тьме возилось что-то сонное, хмельное, плачущее. Рудак не сразу сообразил, что это драб уламывает девку. Комнатка была чем-то вроде спального чулана для прислуги. Наверно, драб уже разок снасильничал её, хмельную, они вздремнули и снова начали игру.

В каком-то озлоблении безмыслия, только чтобы разрядиться, Рудак махнул запазушным кистеньком по звуку торопливого и гнусного дыхания. Крица не сумел задержать девку, она вывернулась из-под его руки. Выла надежда, что она приняла пришельцев за своих — в ту ночь из-за неё, наверно, дрались не в первый раз.

Рудак ощупал драба и вернулся.

Неупокой слышал мягкий, словно по дереву, удар и догадался, что произошло в соседней комнате. Но музыка играла и не давала ужаснуться чужой внезапной смерти. Обрывистые уколы звуков делали сердцу больно или сладостно, язвили его со всех сторон. Музыка внушала желание пожить немного той чистой, утончённой и умной жизнью, какая мнилась ему в Литве. Понятно, разные были шляхтичи, однако за полгода, прожитые в Орше, Неупокой успел заметить перепад между Московией и Литовским княжеством в художествах, искусствах, книжности. Музыка за озарённой дверью будила в нём какую-то вывернутую ностальгию — тягу в страну, которую он полюбил, не зная...

Рудак, собака, сплоховал: не до смерти ударил драба. Тот очнулся и заорал по-бараньи:

   — Wende!

Со времён Пайды Неупокой запомнил этот вопль паники и отступления. В Литве служило много немцев из Ливонии.

Музыка оборвалась. Свет сильного, в несколько свечей, паникадила вырвался в сени. На пороге явился разодетый шляхтич с обритой по казачьей моде головой, а за его плечом мелькнула тёмная высокая причёска. Кусок чужой, сказочно недоступной жизни высветился, призрачно качнулся перед Неупокоем... Рудак и Крица взяли шляхтича в ножи. Женщина закричала неожиданно низко и дико — так часто люди, увидев кровь, обретают чужой голос.

И не своим голосом велел Неупокой:

   — Немца, Рудак!

Под хрип драба, захлебнувшегося кровью, он скатился во двор, волчьим проснувшимся чутьём нашёл окно с выломанной решёткой, ввинтился в неё, не ощущая объёма собственного тела. Когда следом за ним в подвал вниз головой упал Рудак, на башне ударил выстрел, а во дворе явились факелы. Мощёный двор стал виден из конца в конец. Крица нелепо заметался перед окошком — вдруг испугался острых торчащих прутьев. Чей-то тонкий и сильный голос кричал:

   — К воротам! На стене смотреть!

Крица наполовину втиснулся в окно. Рудак схватил его под мышки и потянул. Митька заклинился. По его скорченному в какой-то страждущей обиде лицу Неупокой догадался, что драбы во дворе держат Крицу за ноги. А тонкий командный голос продолжал:

   — Живей, живей! То московиты!

И что-то ещё про «замиренье».

И хотя думать было некогда, Неупокой вспомнил, что в троицу кончилось перемирие между Россией и Литвой. Городничий решил, конечно, что на границе идёт война, а московиты прорвались к Трокам.

Драбы не просто держали Крицу, а что-то издевательское творили с половиной его тела, доставшегося им. Пьяное озверение и тёмный страх подстёгивали их. Факел приблизился к окну, свет его жутко озарил затылок Митьки и — светотенью — вывернутое лицо.

На шее вздулись жилы, Митька сипло закричал разверстым ртом и горлом. Счастье, что драбы не догадывались ворваться через дверь в подвал... Неупокой смотрел на Крицу, мучился его мучением, но слух его расчётливо вылавливал из клёкотного вопля другие звуки — у наружной стены. Ближняя каменная лестница на стену шла через угловую башню.

Там звякало железо и, по-базарному ругаясь, драбы считались жизнями и деньгами. Тонкоголосый пан городничий остался во дворе, а драбы оказались наедине с темнотой и смертью. Отделённые громадой донжона от совладельца их запроданных жизней (другим владельцем был бог; но он им не платил) и зная, что при внезапных нападениях первыми гибнут те, кто оказался ближе к неприятелю, драбы любезно уступали друг другу нижние ступени лестницы. Им ведь платили одинаково, а умирать одним сегодня, другим через полгода, год... Драбы любили справедливость.

Просунув факел в окно, мучители пустили смолистую струю по спине Крицы. Тот выгнулся, втискиваясь в кирпичи.

— На стену, — сказал Неупокой.

Он знал, что должен сделать Рудак по его приказу. Митькины растопыренные пальцы протянулись к нему в последней просьбе... И вот Неупокой, вместо того чтобы ужаснуться, подумал о том, что, кажется, не удалось ему достойно завершить игру с князем Полубенским: он ведь рассчитывал оставить здесь, в святая святых литовской разведки, свидетельство сговора князя с московитами... Не получилось.

Давно уже заметил Неупокой, что служебный зуд в нём бывает сильней понятия греха. Недаром старец Власий плакал, благословляя его идти в Москву, — он не за тело Дуплева боялся, а за душу. Служба у Колычева внушила Неупокою новые представления о цене жизни в сравнении с успехом дела. В таком служебном окостенении он свершил то единственное, что оставалось в их страшном положении: сорвал с пальца перстень Полубенского и насадил на Митькин палец, как на бесчувственный сучок.

Рудак полоснул ножом по горлу Крицы. Кровь потекла сильным, порывистым родничком, а по глазам, уже не распухающим от боли, расплылся сон. Неупокой испытал минутное отвращение к невытертому ножу, засунутому Рудаком под новый, купленный в Литве, жупан. Кровь там закиснет, Рудак надолго пропахнет кровью... Дуплев не помнил, как они по оставленной «лествице Иакова» взлетели на стену и, перекинув вервие, спустились вниз. Блаженно было ощущение мокрых лодочных бортов на обожжённых ладонях.

От Рудака, махавшего веслом, пахло не кровью, а крутым потом. Медленно удалялись факелы на стене. В черноту озера ударила пищаль. Кричали драбы — тише, тише. Лодка ушла за острова, настало время вспоминать, где та протока, что подходит к поляне с оставленными лошадьми. Настало время обсуждать, оправдывать случившееся, освобождая совесть.

Всё к одному и вышло, — сказал Рудак. — Ты бы нарошно не умыслил такое-то. Перстень найдут на Митьке, князю не отвертеться от пытки.

   — Мне пытка князя не нужна пока, — заторможенно отозвался Неупокой. — Я кольцо собирался так бросить, вроде утерять на тайном деле. Ещё одна бланкета князя у меня...

   — Так я ж и говорю, што вышло лучше, осундарь! Князь у нас ныне на крючке.

   — Лишку догадлив ты. Больно дорого — за Митьку... Не вернуть!

   — Что ж, грех на тебе, осундарь. Ты его не замолишь, разве боярин Василий Иваныч на себя возьмёт.

   — Время теперь грехи считать... Вон они хрупают, причаливай.

Они затопили лодку, распутали коней и поскакали в избушку бортника. Там ждал их Антоний Смит. Выслушав Неупокоя, сказал одно:

   — Что вы за люди! Ни чужих вам не жаль, ни своих.

   — Помолчи, праведник. Письмо Граевского сам в Стенжицу отвезёшь?

   — Сам. Мне теперь надо из Литвы бежать. И хату эту надо спалить, а то пан Волович обесит старика на пытке. Старик ответит: лихие люди налетели, мёд пограбили, а я не виноват.

   — Спалить — дело нехитрое... Рудак! Задай коням овса. Митькиного загрузи овсом в дорогу. До света выедем. Неси вина, Антон. Скорее!