Знамя накрыло, ослепило сопровождавших, а задним было не пройти по обрушенному зубцу. Разрозненные выстрелы гремели в голове Михайлы, внезапно распухшей и наполнившейся мучительно-протяжным звоном. Окунувшись и вынырнув из чёрного облака, он близко увидел крупный, с овальными закраинами, щербатый кирпич, а себя ощутил на карачках, куда-то уползающего, ищущего света. В гудящей голове гнездилась одна угроза боли, темени было легко и влажно без железной шапки. Он едва различал людей, под мышки тащивших его к синему пролому. Обрубленное зрение сосредоточивалось на жизненно необходимом. До крохотного выступа и трещинки оно охватывало, исследовало спуск по тыловой стене, с надеждой ощупывало кучу земли, выбранную из внутреннего рва, а единственным словом, сползшим с коснеющего языка, было: «Сапоги!» Спасители сообразили, стянули сапоги, оставив грубошёрстные носки — цепляться за выступы. По шороху и скрипам догадался, что крепят верёвку для спуска. Не захотелось тратить силы для поворота головы. Сил было так мало, что он сперва прикидывал, а после тратил или приберегал. Ненужной была гримаса боли, совпавшая с первым залпом из города по занятой венграми Покровской башне. Она или залп разбудили, разворотили головную боль, и дальше она раскручивалась всё горячее и тошнее.
В сравнении с нею жжение в содранном боку казалось просто зудом. Ударившись о землю, Михайло не удержался: «Голова...» «Ещё бы, — весело ответили невидимые. — Пулей шапку выгнуло, кость крепче оказалась!» Монастырёв взбодрился и осторожно осмотрелся.
В теснине между двумя стенами, в вонюче-потной людской толчее, устремлённой к городу, тоже легко выделялось необходимое для самооберегания. Тело, от наголо обритой головы до ног, стало и самым уязвимым, и дорогим, в отличие от разума, души, которые прежде как-то возвышались над телесным, помыкали им. Что может быть важнее упрятывания пальцев с сорванными ногтями от мимобегущих подкованных сапог? Ещё существеннее, чтобы его не уронили в ров и чтобы венгры стреляли по деревянной стене, а не по бегущим внизу. Редко на землю шмякалась пуля на излёте или стрела, неловко пущенная кем-то из детей боярских. У многих ещё были луки, вызывавшие насмешки немцев, да всё наша российская убогость, ручницы дороги... Михайло стал помогать своим спасителям, заскрёб локтями и пятками по жердинам, перекинутым через ров. Истратил столько сил, что при виде трупа с откляченной челюстью его вырвало. Снова вскружилась голова, вплывая в очередное облако. Очнувшись, узрел немыслимое, небывалое: плачущего навзрыд Ивана Петровича Шуйского.
Тот в двух шагах от Михайлы пытался распахнутыми руками сдержать тараканье переползание бегущих через деревянную стену в город. Неподалёку орал, помогая ему, Хворостинин, сотники для острастки пихали сабли под ноги и в пах, грозили виселицами, а Шуйский плакал. И изумлённые его слезами останавливались охотней, чем порезанные и избитые. С умилённым видением плачущего воеводы Михайло уплыл в самое долгое и чёрное облако.
11
Неупокой вернулся из-под Гдова раньше, чем венгры перекрыли реку Великую. От опустевшего Ивановского монастыря ночной челнок доставил его в Запсковье, откуда он перебрался на Печорское подворье, у Одигитрии застал игумена. Тихон не торопился в монастырь, считая, что в городе он нужнее. «И безопаснее», — втихую ворчанул старец-смотритель, на коего ложилось прокормление при осадной скудости. Он, впрочем, прибеднялся, как все смотрители и келари.
После удачных оборотов с рыбой Тихон именовал Арсения «велицим ходоком по припасам». Так и аттестовал дьячку Троицкого собора, въедливо и ревниво составлявшему список «чинов» для участия в торжественном молебне и крестном ходе, когда литва пойдёт на приступ. Предполагалось, что бой на каменной стене затянется, противника удержат на передовом рубеже хотя бы на несколько дней, тем временем завершат деревянную стену. Для поддержания боевого духа мыслился и торжественный молебен прямо на стенах или в Покровской церкви. В этих опасных и почётных предприятиях должны были участвовать избранные представители всех городских церквей и монастырей. Особо подбирались те, кто не убоится взойти под выстрелы, на полуразрушенную стену. Тихон поручился, что Арсений не убоится.
— Как его писать? — вопросил дьячок.
— Он из детей боярских, — пояснил игумен. — А ныне чин его...
Чина-то у Арсения и не было с тех пор, как его сняли с посельских приставов. Игумен стал толковать об успехах его по заготовке рыбы, дьячок не понял:
— Подкеларник.
— Выше бери! — осердился Тихон.
Неупокоя записали келарем с прибавкой о благородном происхождении...
И неожиданный зачин торжественного молебна под тревожные колокола, и ход его, и благословение воевод — всё скомкалось, когда на паперти закричали: «Литва на башнях!» Люди военные стали пробираться к выходу следом за Хворостининым, женщины и мужчины в возрасте присунулись по-ближе к хору, к алтарю, а с площади — на паперть, мешая выходившим. Хор, задохнувшись на минуту, был грозно взбодрён регентом, одних притягивая, других как бы подталкивая в спины тёплым, но сильным током. Картина, открывавшаяся с амвона, передаётся современником: «Вси вскричавши гласы немолчными и руце простирающе к пречистому образу; на колена припадающе, слезами же мрамор помоста церковного яко струями многими реки возмочиша...» Плач, волнами распространяясь по толпе, бился в серые стены тесного Крома и воздымался горьким, жарким столпом душевного пожара. Так горит город, разгороженные дома, внезапно объединённые несчастьем. Последние воинские люди ещё протискивались к воротам Крома, а Тихон уже кричал Арсению:
— Хоругви, хоругви раздавай!
Неупокой мешкал: как вести беспомощную, рыдающую толпу под пули, а если противник одолеет вторую стену, то и под сабли? Велик ли прок защитникам Покровского угла в стенаниях? Разум, все последние недели укреплявшийся, углублявшийся в безверие, по меньшей мере — в сомнение в отношении привычных верований и символов, противоречил ощущению какой-то мощной горемычной силы, источаемой этими рыдающими людьми. Как будто высшим молитвенным напряжением объединённые души притянули и сгустили её, рассеянную в таинственном пространстве, словно магнитный камень — железные опилки. Не было времени для рассуждений. В Неупокое, как и в других избранниках, назначенных возглавить крестный ход, проснулся бессознательный духовный опыт многих поколений — от жреческого до христиански-пастырского. Воздев иконы и хоругви, они двинулись в Довмонтов град, не замечая, расчищают им дорогу могучие служители или народ расступается сам в священном страхе перед носителями благодати.
Перед воротами Довмонтова города тоже был серокаменный, изогнутый захаб. Если врага ожидала в нём смерть, то выходящие из города оказывались в оберегающих ладонях, направляющих первые шаги дитяти... За ними распахивалась жилая, людная ширь Среднего города. С соседних улиц притекали, вливались в крестный ход новые рыдальцы, соборный ход затянул псалом, слёзы сменились тысячегласым пением, и возглавлявшие почувствовали, будто парят над шествием, на крыльях гласов и хоругвей. Уже не надо было доказывать присутствия невидимой и неведомой силы, она наполняла и несла Неупокоя, отдавшегося ей без мысли, как отдаются любви, не спрашивая, что есть любовь и где гнездилась во времена безлюбья.
У ворот Среднего города, заметно обветшавших, выстрелы стали отчётливее и тяжелее ударяли по ушам, по сердцу. Но люди не остановились, лишь хор ненадолго примолкал, да вместо притекания наметился не то чтобы отток, а мелкоручьистый размыв и вытаивание. Игумен Тихон обратился к Неупокою:
— У Иоакима и Анны помедлим, что воеводы укажут. Людей не погубить.
Церковь Иоакима и Анны выдвигалась, подобно больверку перед деревянной стеной, заслоняя часть пролома. Её двухсветная звонница скоро показалась над бедноватыми кровлями окраин Окольного. Колокол дёргался как-то припадочно, не пел, а звякал, словно пономарь от страха тронулся умом. Наверно, по указанию Хворостинина давал знать разбежавшимся посадским, что приступ замытился, самого страшного не случилось. У выхода в город стрелецкий голова, поставленный заворачивать беглецов, выкатил на Неупокоя усердные глаза: