«Егда видите дети, возьмите милоти ваша и побежите...» Если образ чужих детей внушает иноку тщетную тоску по семейному теплу, что говорить о собственных! Понятно, почему «Устав святого Евфросина» запрещает общение с детьми, не говоря о потаённых, неназываемых причинах. Неупокой не ожидал, какие противоречивые порывы вызовет у него сознание отцовства. Первый: не знать! Его ли это сын, небось захребетник давно протоптал дорожку в Мокренин огород. Другое, более сильное и чистое: надо спасать, вытаскивать родную душеньку из чужого дома, не дать дворянской крови закиснуть в мужичьей избе! И наконец, житейское: помочь, увидеть. Сунуть Марфуше серебра — на, на, корми его послаще, а не пареной репой и горохом!
Откуда серебро у инока?
Устав: «Аще обрящут в келии у инока живого от серебра или от злата, да сожгут ему на главе его; аще муж по смерти, да не погребут того инока в монастыре, но вон извлещи и в яму засыпати и рещи: злато твоё и серебро не будут в погибель твою. И не проводити его, и не поминати его».
Кто соблюдал уставы?.. Вернувшись из Великих Лук, Арсений продал в Стрелецкой слободе лёгкие воинские сапоги, железную шапку, топор и нож — всё, что удалось унести при побеге. В ворота обители вошёл босой, по ледяным лужам. Но деньги старцу-казначею не отдал, что-то удержало руку. Теперь он знал что.
Стена от Нижних решёток круто карабкалась по склону оврага. За нею голыми, страдальчески изломанными ветвями тянулись к небу старые яблони монастырского сада. Иди, иди, внушал Неупокою чистый и мудрый голос. Тропа от потайной калитки давно натоптана. Старец-смотритель подозрительно взглянул на обожжённого, хотел спросить, благословил ли его игумен на исход и до какого часа, но, вспомнив все разговоры о нём, смолчал.
Арсений одолел последние сомнения вместе с овражным склоном. На перевале к Пачковке по лёгкому, неспотыкливому шагу определил, что принял доброе решение. Апрель трудился весело, с кажущейся небрежностью опытного изографа: помазал берёзы свежими белилами, обрызгал салатной зеленью, сосны же щедро залил охрой и излюбленной у иконописцев жжёной сиенской землёй[76]. На их коре отслаивались пропечённые корочки, как от хлебного мякиша, и тем румяней, толще, чем ближе подходил Неупокой к деревне Нави. Пустяк, а показалось добрым знаком: голодать не будут! И прежде он сочувствовал крестьянам этой деревушки, но не сравнить с заботливой тревогой, какую испытывал теперь.
Детский крик резанул не по ушам — по сердцу. И тут же отлегло: орал мальчонка лет четырёх, ожёгшись крапивой. Не его... Босой и голопузый, грозил обидчице, проклюнувшейся из-под плетня, созывая взрослых для подмоги. Те ухом не вели, ковырялись на огородцах. Был день Степана-ранопашца, когда рачительные хозяйки закладывают первые грядки, мужики готовят землю под репу. Ближняя к дому, семейная работа. Арсений смотрел на огород Мокрени, неузнаваемо очищенный, с осени грубо перелопаченный для удержания влаги, и вдруг примстилось, будто не захребетник Лапы, а сам он, расстрига Неупокой, ровняет вилами тёплые комья и объясняет малышу... Что он может объяснить?
Молодого мужика, ворочавшего вилами самозабвенно, радостно, что отражалось в каждом движении при сохранении привычно-мрачного, замкнутого выражения топорного лица, Неупокой не помнил. Видимо, из новоприходцев. Телом был груб, даже неловок с виду, но вынослив. Только такие и способны пахать, рубить и корчевать от зари до зари, неделя за неделей. Неупокою удалось не встретиться с ним глазами. Он знал расположение сеней в Мокрениной избе, с выходами на крыльцо и в пристроенный хлев. Презирая себя, виновато пригнулся под косящатым окошком, чтобы из избы не вдруг увидели, и поднялся на «мост», в сенной коридорчик. Настил не скрипнул, в плотницком деле Мокреня знал толк.
Из-за тяжёлой брусяной двери донёсся знакомый сипловатый голос:
— Ну, с-сотона, уж нету тама ничого, что кусать-то? Пора тобя, еретика, на пареную репу сажать, изгрызёшь мамку. Отзынь!
Ответный ребячий вой стеснил сердце уже уверенно. Рука сама торкнулась в дверь — утешать, спасать. Та подалась мягко, шипы были обмазаны дёгтем. Запах его мешался с кислой вонью варева для скотины, с утра упревшего в печи... На Неупокоя, глаза в глаза, смотрела рябая Богородица.
Так он изобразил бы на месте псковского иконописца Богоматерь Крестьянскую. Есть скорбная суровость Одигитрии, вдумчивая печаль Умиления, а тут — природная бездумность, почти безмысленность, одно лишь бессловесное знание последней истины о земном, озаряющее широкий веснушчатый лик с расставленными карими очами под выгоревшими бровками. Всё, что в ней свято и животворно, заключено не в выражении, а в незримом перетекании соков по недрам мощного, искажённого новой беременностью тела. Наружу не просвечивает ничего, кроме готовности к страданию, терпению и невысказываемой любви. Перед нею тщетны споры о красоте и уродстве. Как перед деревом или рекой... Если красота есть постижение частицы истины, то Бог в эту минуту сподобил Неупокоя коснуться её, истока вечного возобновления, и, глядя на Марфушу с внезапно затихшим малышом, он осознал, что грех зачатия ему простится. Только этот грех.
— Отец Арсений! — проговорила Марфуша, протягивая к нему ребёнка, на чьём лице он различал одни громадные глаза, более вдумчивые и осмысленные, чем у матери. — Благослови чадо...
Он закончил недосказанное:
— Моё.
И всё в нём жадно и тепло задрожало: моё, моё! Малыш былинкой приник к руке, начавшей крестное знамение, будто действительно учуял родное, обретённое. Марфуша ахнула смущённо и улыбчиво:
— Ос-споди, ведь к мужику-то моему... не льнёт! — Заговорила с простодушной обыденностью, как с близким человеком, а не иноком. — Подали мне его ко грудям впервой, он глянул, мне аж дурно стало — ну всё твоё! И очи, и подбородочек, и лобик эдакий большой, а не мужицкий. Да меняется помалу, израстает. Вот, подбородочек остался.
Она спохватилась, не гневается ли отец Арсений на неприличный разговор. Он осторожно прижимал малыша, тот грел его оледенелую грудь до самой глубины. Все ледяные наслоения последних лет, до смертного великолуцкого озноба, истаивали, истекали.
— В кой день родился-то?
— В ночь после Степана-ранопашца, батюшко. Заутро годок минет. К добру, торопился, значит, к ранней пахоте. Оратай добрый.
— Оратай?!
Ужели сын его, по крови Дуплев, станет пахарем? Сперва, как тот мальчонка в крапиве, отбегает лет до двенадцати бесштанный и босой, по осенней слякоти и мартовским лужам, сопливый, в цыпках, косопузый от грубой пищи; лет с шести будет трястись на бороне, потом водить за недоуздок изработавшуюся кобылу, когда отец (отец?!) станет распахивать лядину, свежий пожог. А там и сам возложит руки на держала сохи, ссутулит спину и не разогнёт до старости... И это вместо нянюшек и дядьки, учителя-дьячка и сына боярского из приживалов, знатока сабельного боя и конской науки. Не он, Неупокой, впервые вскинет сына в седло, а сам он под недобрый смех мальчишек в ночном будет карабкаться и падать, отшибать спину, голову. Сколько их вырастает горбатыми и кривобокими, ежели вырастают! Трое-четверо из десяти, как подсчитал отец Евфимий, достигают во здравии рабочего возраста. Сын его Дуплев попадёт в этот жестокий счёт, в скрипучий жёрнов крестьянского бытия. И он, Неупокой, бессилен.
— Присел бы, отец Арсений. Квасу... Ты мой малиновый любил.
Только этим да неуправляемым дрожанием губ напомнила и попрекнула. Приняла малыша, обернула посиневшие от холода ножки в нечистую тряпицу. Он снова потянулся к груди, будто оголодав после работы на руках отца, Марфуша выпростала её. Малыш затих.
— Как окрестили?
— Стёпушкой, как же ещё.
— С мужем поладили?
— Время нет свариться-то. Он из бобылей-захребетников, у него век ни дома своего, ни надела. Дорвался до земли, в избу только поснедать заходит да упасть поспать. Дай волю, ночевал бы в борозде.
76
Сиенская земля — тёмно-жёлтая краска (по названию провинции и города в Италии).