Изменить стиль страницы

Самый жаркий горел у лекарской палатки. Туда сводили раненых, своих и московитов. Игнатию тоже пришлось вырезать пулю. Пленных набралось человек двести, большинство покалечено. А сколько убито — кто их сочтёт в лесу, в падающем тумане, кроме «борца за души и водителя душ» архангела Михаила. Вот кому придётся задержаться под Торопцем из-за отставших, не торопившихся умирать, вроде лежавшего возле Игнатия венгра, раненного в кишки. Не ожидая неизбежной при его ране смерти, он с неумной жадностью любовался жемчужной перевязью и саблей, снятыми с самого знатного пленного — Деменши Черемисинова. Тот и ткнул его кинжалом напоследок. За что Деменшу оглушили шестопёром, лекарь долго возвращал ему память. Его товарищ Григорий Нащокин сдался без затей и теперь жаловался многословно, убеждая себя и окружающих в безвыходности своего положения.

Извещённые лекарем, что воеводы готовы для допроса, к костру подошли Киралий, Фаренсбах, Зборовский. Юрген, знавший Черемисинова по Москве и ливонским делам, предложил место в своей палатке, уверив, что у него — «надёжно». Киралий и Зборовский знали чин Черемисинова, и всё же главное внимание, со злорадным оттенком, уделили Григорию Нащокину. Зборовский, хватив горелки, без дела теребил плотные, роскошные усы и перед каждой фразой резко посапывал, как бы выдыхая остатки боевого раздражения. Король, уверил он, будет счастлив вновь побеседовать приватно с паном посланником, «иж бы прояснить некоторые злочынства покаранного предитора Осцика». Теперь уже известно, что пан посланник был с ним в тайных сношениях, но тогдашнее положение пана Нащокина не позволяло королю настаивать...

— Моё положение! — взрыднул Григорий Афанасьевич и, судя по позднейшим записям, перешёл на латынь — видимо, ради Киралия. — Узрите, победители, насмешливость фортуны: кого вы с честью встречали ещё недавно, ныне пред вами с руками за спиной, в позорном звании пленного!

Рук ему не вязали, ораторствовал по привычке, для исторических анналов. Некто Гиулиан, из отряда Киралия, постарался записать точно. Ответной речи победителей не записал — возможно, в силу её простоты и краткости...

Утром двадцать второго сентября поляки двинулись в обратный путь. Венгры, в который раз обманутые в надежде на добычу, задержались, чтобы пройтись по уцелевшим дворам посада. Если бы сочинитель захотел увенчать этот поход комическим штрихом, он вряд ли придумал происшествие забавнее и поучительнее того, что было описано другим участником.

Непредсказуемы причуды городских пожаров. Выгорают хоромы, остаются сараи, сеновалы, хлевы. На скоморошьем дворе огонь зачем-то пощадил пристройку, в которой русские, как уже усвоили венгры, держат скотину. В ней кто-то был — сопел, похрюкивал. Мясо в походе дорого. Многие приторговывали добытой правдами-неправдами говядиной, имея больше, чем обещанное жалованье. Один такой оборотистый венгр порадовался удаче и пожадничал: чур, моё! Сбил засов... Вышел уже не сам — громадный медведь ломал и драл его, задирал кожу с затылка на глаза. Добытчик визжал по-поросячьи. Товарищи всадили в медведя пулю, искромсали боевыми топорами. Беспутного царишку Ваньку настигло предсказанное возмездие.

3

Подобно взглядам, бывает и косое, уклончивое молчание. Иван Васильевич отлично понимал его значение. Догадывался, о чём бормочут между собою не приглашённые на свадьбу Юрьевы, Мстиславские. Вместо них вызвал в Москву торопецких и холмских воевод — пусть попируют, натерпевшись от Обатуры... Ништо, проглотят и седьмую его женитьбу, а Мстиславскому велено ещё и третью «проклятую грамоту» дать на себя и сыновей. Примет вину за взятие Великих Лук, на будущее поклянётся не отъезжать к Баторию и «города никакого не здать». Который на очереди у короля?

Впрочем, попировали скромно, одиннадцатого ноября, в канун Филиппова поста. Мрачность его легла на весь медовый месяц.

Слаба надежда на полное восстановление сил и чувств болезненного, пожилого человека, хотя бы и с юной, тридцатью тремя годами моложе его, женой. В неделю гасится жгучая острота желаний, в сердце рождаются жалостные воспоминания, какое-то растерянное сиротство, как будто прежние, умершие и изгнанные жёны оставили невосполнимые пустоты. Даже у легкомысленной Анны Васильчиковой[74] хватало той обволакивающей, укрывистой теплоты, в которой утопает временами и самый сильный мужчина. От Марьюшки Нагой только и слышно: «Как тебе угодно, государь» или «Не ведаю». Не до совета — к тёплому плечу прислониться, загородиться от холодеющего, грознеющего мира не получалось. Природная робость, наставления дяди и строгое воспитание в терему привили ей лишь робкую покорность и неумение по-женски, ночной кукушкой, добиться своего. Тростиночка... Отсюда и у мужа чувство покинутости, незащищённости, смешное в пятидесятилетием государе. Оно усиливалось на исходе ночи, в бессонном ожидании необходимых и безнадёжных дел.

В незамутнённом рассветном сумраке яснее, горше рисовалось, что жизнь и царствование сложились неудачно. Дочери умерли вслед за единственной любимой женой. Первенца — загубил на богомолье. Один из сыновей — юродивый, другой душевно чужд, едва скрывает нелюбовь к отцу, а после падения Великих Лук — едва ли не презрение. Зато у него, наследничка, с женою полное согласие, не поколебленное даже изменой её дяди, Фёдора Шереметева. Ревниво и завистливо приглядывая за сыном и невесткой, Иван Васильевич ловил некие солнечные, мерцающие нити, что связывали любящих, телесно и сердечно слившихся людей. Такого у него не будет никогда.

Безрадостность пропитывала первые дни зимы. Английский лекарь очистил кровяные жилы, но вызвал лишь умственный подъём, какой испытывает умеренно постящийся инок. Тело здраво и бесстрастно, дух устремляется в выси, чуждые низких радостей. Зачем жена? Куда занятнее посольство к Папе, разбор самых запутанных судебных дел, переданных на усмотрение государя, исследование латинской и лютеранской вер — для будущих диспутов с ответными посланцами... Можно не исполнять советов Элмеса, вернуться к вину и горячащей пище, дать волю раздражительности, сладко переходящей в неудержимый гнев, то есть к тому, что соответствует его, Ивана Васильевича, природе. Ежели дать себе волю во всём вредоносном, вкус к грубой жизни возвратится, и тут необходимой становится юница, её покорливая, неосуждающая готовность исполнять его взбодрённые, уродоватые желания... Через неделю придёт расплата — тоска сродни похмельной, словно истратились последние запасы радости и надо умирать. В такие ночи мысль о смерти — не самая ужасная. Страшнее вечные муки, да не огненные, коими стращал мальчишку-государя покойник Сильвестр, а вот эти, душевные, протянутые за пределы смерти. Куда бежать от них?

Мечтательные картины бегства преследовали Ивана Васильевича всегда. Особенно — по смерти Анастасии, при учреждении опричнины и воцарении Симеона Бекбулатовича. Тогда индийская легенда о беглеце-царевиче подсказала ему мнимый, шутовской выход. В последний год родился новый образ — замыслившего побег раба. В письме к Баторию слова — «се раб твой, се раб, се раб?» — были не просто скоморошьим самоуничижением, но отражали новое понятие о царском сане и ответственности. В нём искренность и лицемерие так же неразличимо перемешаны, как в обращении к белозерским старцам: «Исполу я уже чернец!» Чернецом он непременно станет, когда его по древнему обычаю постригут на смертном одре. В бегство можно и раньше поиграть. Укрыться, к примеру, в Старицу.

Необъяснимый, зловещий выбор. Он словно совесть свою острупеневшую заново раздирал, расчёсывал в жилище отравленного им двоюродного брата[75]. И слишком близко к западной границе, от Старой Руссы и Холма, куда, по некоторым вестям, нацелены очередные удары из Великих Лук. Зато Москва далеко, за лесами, за Волгой. К ней смолоду, с посадского восстания и пожара, испытывал устойчивую неприязнь, задумывался о переносе столицы в Вологду или иное место, не затоптанное боярскими сапогами, где всё будет устроено по его державному хотению. К Старице, видимо, присматривался, примерялся. Жена, как повелось, следовала за ним, не возражая и не расспрашивая.

вернуться

74

Анна Васильчикова — пятая жена Ивана Грозного.

вернуться

75

...отравленного им двоюродного брата — В.А. Старицкого.