Изменить стиль страницы

Слава, пришедшая к Доломановой столь быстро, опечалила ее. На последнем просмотре она с недоумением вглядывалась в экран, где упражнялась в подлостях самодовольная дива. Ей стало противно сверхъестественных экранных упрощений, и она опустила глаза на сумку, лежавшую на коленях.

— Нравится! — захлебывался сбоку Фирсов. — Рахатлукум, а не картина! Кому из зачинателей революции снилось такое благополучие? Налево добродетель, направо зло: шеренгами выстроены, как солдаты в казарме… Вот где мещанство укрылось от правого суда! А главный страдающий — я…

— Я поеду домой, — глухо сказала она и встала.

— Кофейком страдальца попоите? — Он догнал ее уже в раздевальне. Не дожидаясь ее согласия, Фирсов вышел на подъезд и нанял извозчика. Она села без единого слова; Фирсов потеснился; извозчиковы губы почмокали: путешествие началось.

Дрянная стояла погода. В одетой туманом улице главенствовал осклизлый серый цвет, и только одно прыгающее красное пятно — продавец осенних пионов — придавало этой расплывчатой краске великолепную остроту. Вдруг где-то зажегся электрический свет, нудивший глаза и позывавший на зевоту. Стало крайне погано. Было часов около пяти.

— Если он увидит меня такою на экране, что он подумает обо мне? — засмеялась вдруг Доломанова.

— Ничего не подумает, даже не поймет, а лишь еще больше воспылает к вам пламенем, — сердито и сипло откликнулся тот. — А ведь я подхрип, прямо хоть в соборные певчие!.. Мадам, он не поймет ничего и страдать не будет. Вовсе он не тот, в кого вы верите. Не может человек безнаказанно прикасаться к подлости.

— Ты исшутился, Фирсов, и ревнуешь. Ты отдохни хоть, — недовольно бросила Доломанова, опираясь на его руку и входя во двор. — Это не ты, а демисезон твой шутит!

Огромная лужа, развернувшаяся в самых воротах, не хуже цепного пса преграждала доступ во двор старьевщикам и бродячим музыкантам, если бы они возымели дурь выйти на работу в этакую мокропогодищу.

X

При входе Донька доложил, что Доломанову ждет незнакомая барышня. Сквозь сдержанную почтительность сочилась в его голосе досада. Перед самым их приходом Донька читал свои стихи Тане, которая сидела здесь уже целый час. Впервые Донька доверялся так открыто случайному человеку, женщине, не подозревая в ней к тому же митькиной сестры. — Назревала гроза в Доньке, и скопившиеся силовые вихри реяли по сумраку, ища спасительной отдушины. Он обрадовался танину приходу, а ей понравились его своенравные стихи, в которых клокотала незнакомая ей чувственность: ее удовольствие было удовольствием удивления.

Закутанная в халатик Доломановой, потому что продрогла после скверного дождевого ветра, она с волнением внимала глухим раскатам донькиного голоса, когда раздался звонок. В полном смущении Донька выбежал в прихожую, и Таня успела заметить в полуоткрытую дверь, как услужливые донькины руки подхватили фирсовский демисезон, брошенный им небрежно и наугад. Доломанова подошла к Тане прямой, уверенной походкой; казалось, Таня спрашивала о чем-то взглядом, и Доломанова отвечала утвердительно; потом они взялись за руки, не произнося ни слова. Фирсов не выдержал и отвернулся от этой встречи, нарочито искренней и не простой, как на театре. Женщины знакомились молча.

— Я тут ваш халатик и туфли надела, ужасно озябла… ничего? — полным доверчивой робости голосом сказала Таня.

— А мы сейчас чай будем пить. Хотите с коньяком? — любезно улыбнулась Доломанова, выпуская танины руки.

— Хочу… с коньяком? — чудесно улыбаясь, переспросила Таня. — Знаете, я очень боялась встречи с нами: мне о вас столько наговорили.

— Фирсов, что ли? — подняла холодный, ясный взор Доломанова.

— Да… и Фирсов в том числе, — созналась Таня, краснея от прихлынувшей храбрости.

— Фирсов правду вам говорил.

— Он говорил, что вы плохая… для брата плохая. А вы простая и милая.

— Все люди простые и милые, — строго сказала Доломанова. — А я всякая бываю, Танечка! — Она попросила Фирсова распорядиться насчет чая, и тот ринулся с такой готовностью, что сломал от поспешности папиросу. — Вот вы какая, митина сестра! Я так и не видала вас в цирке.

— И не увидите больше, — опять краснея, сказала Таня.

— Да, я слышала.

— Тоже от Фирсова?.. Он мне рассказывал, что в повести сделал мой портрет. Я прочла в отрывке, в журнале был напечатан. Но это вовсе не так. Там у него слабенькая девочка, а я не слабенькая… да и не девочка уже. Я циркачка; мы не плачем никогда, разве только от злости! — Она улыбкой показала, что шутит. — Я очень крепкая, это правда!

— Я вижу. Скоро ваша свадьба?

— На той неделе в среду… если только дела не отвлекут. У Николая… — опять она запнулась, точно сознавалась в нехорошем — …все предприятия разные. (— Вдруг Таня удивилась: Доломанова лишь расспрашивала, но ничего не рассказывала о себе, а на собственный вопрос не хватало у Тани душевной смелости. —) В ту среду, — вяло повторила она.

— И не жалко вам бросать цирк? — Доломанова хотела говорить о монастыре всякого замужества, но увидела по глазам, что Таня давно уже знает об этом. — Цирк — это жизнь, подхлестнутая до последней стремительности. Я люблю цирк, потому что в нем всегда необычайность. Хотя… — она задумалась — …у него, как и у всякого чуда, наверно такая же вонючая и неприятная изнанка.

— Нет, это только работа и работа… и немножко возможности сломать ногу! — засмеялась Таня. — Мне не жалко. Ребенка вырастить и сделать из него в наше время человека — это тоже нужная работа. Женщины, которые живут… ну, без ребенка, это плохие женщины! (— Она с горячностью отстаивала чуждые ей мнения, ибо жили еще в ней самой иные, неумерщвленные желания. Доломанова внимательно наблюдала, как путается в душевной неразберихе Таня, говоря о якобы не прославленном никем подвиге матери.

Она молчала и смилостивилась только после того, как Таня смолкла, ни зная уже, что сказать ей, кроме сказанного.

— На свадьбу-то позовете меня?

— Но ведь его там не будет! — Испугавшись своей оплошности, Таня заторопилась еще более. — Он письмо мне прислал… «Конфузно, — пишет, — тебе с вором знаться». Он ведь очень добрый человек!

— Он не добрый: он волевой, твердый… Храни вас бог от любви таких людей, как Митя. Любить для него — значит не презирать, а любит он немногих.

— Митя не презирает меня! — защищалась Таня, кидая слова куда-то в сумрак. (Доломанова ушла за ширмы, в противоположный угол комнаты.)

— Вы другое дело: вы ему как бы винтик, который его на месте удерживает. А иначе он всех перестал бы стыдиться: гордому чего стыдиться? Вы стыд его, Танечка! — Копошась за ширмой, она говорила, что прекрасен человеческий полет, но мудр лишь тогда, если и при столкновении с толстыми земными стенами не уничтожается вера и сила его. Видно было, что, произнося эту пропись, Доломанова думала о другом.

Вдруг Таня осторожно встала и пошла в угол, где скрывалась хозяйка.

— Что вы делаете? — тихо спросила она и, догадавшись, с отвращением покачала головой. — Зина говорит, что вы злая. Нет, но темная…

— А вы глупая, Танечка! — ответила та, не сразу выйдя из-за ширм. Вы жизнью оскорбляетесь: как же вы будете в жизни жить? (— Потом, присев к Тане на кушетку, она рассказала случай на детства. Девочкой она увидела темные пятна на простыне той рябой женщины, к которой на лето отправлял Машу старый Доломанов. Горела единственная лампада, был вечер. «Ничего, ничего, — утешала рябая плачущую, напуганную Машу. — Ведь это же сама богородица носила. Это называется время!»)

Таня с силой откинула ласкающую руку Доломановой со своего плеча и обиженно откинулась на спинку кушетки.

— Все просвещаете! Сперва Фирсов, потом Чикилев этот, теперь вы. Противно вам, что я нарочно не хочу знать об этом? Вы все думаете, что новые смыслы о человеке раскрываете, а на деле великое развенчание человека идет. Ха, человек есть только то, что он ест? Чикилевщина какая! Никогда в мире не было такого разочарования в человеке, как теперь…