Изменить стиль страницы

В июле провожали добровольцев. В актовом зале школы, украшенном флагами и хвоей, состоялось это торжество. Молебен служил Максим из Демятина. В раскрытых окнах висело вечернее, нежнейших отливов небо. Июль тот, стоявший под знаком первой революции, чреват был грозами, а вечера до липкости бывали напоены сосновым духом и неутоляемой истомой. По окончании молебна Максим сказал напутственную речь о гибнущем отечестве и о гражданской жертвенности, о дряхлеющем Давиде и молодой Ависаге. И хотя все помнили, как восемь лет назад зашибал он гусей на демятинской пойме, никто не посмеялся ужасающему его промаху.

— Грей, грей, Ависага, слабеющее тело Давида! Струись в иссыхающую жилу молодая, всемощная кровь!.. — восклицал он шопотом повеления, а позади него зияло в стене оголенное место, откуда несколько месяцев назад вырвали навечно портрет последнего монарха.

Добровольцы, плотные холостые ребята, потели в тесных гимнастерках и конфузливо глядели в пол. Их посадили в вагон, и начальник Соколовский, докричав свое ура, дал сигнал к отбытию. Облегченно вздыхая, все вернулись в школу, где был устроен бал. Елдюков лихо наигрывал на кларнете с четырьмя домодельными музыкантами.

Доломанова сидела в углу, когда ее пригласил на польку незнакомый ей человек. Он был в узких сапогах, а щеголеватые штаны пузырились, словно надутые воздухом. Машу неприятно поразила широта его плеч, крутизна узловатого лба, спутанная темень глаз, — точно пришел сражаться в одиночку со всем миром. Единственно из противоречия роговским правилам, она протанцовала с ним, незнакомым, два круга вальса. (Елдюков замедлил музыку, и из польки вышел вальс.) Лишь на третьем круге она заметила странные приготовления. Все двери были закрыты. Соколовский вдвоем со здоровенным багажным весовщиком медленно подвигался к ним, имея величайшую решимость в глазах и веревку за спиною: конец ее тащился по полу. Пара продолжала кружиться в опустелом зале, а музыка спотыкалась и путалась.

— …к нам идут! — шепнула она, почитая себя как бы сообщницей своего партнера.

— …вижу, — ответил тот и вдруг, оттолкнув Машу, выстрелил почти в самое лицо начальника Соколовского.

Ей почудилось, что она умирает сама, а когда очнулась, равнодушно внимала рассказам обступавших ее женщин. Отстрелив ухо Соколовскому, тот, в галифе, выпрыгнул в окно. Случайный хворост под окном смягчил его прыжок, а ночь укрыла от преследований. Но она содрогнулась, когда узнала имя своего сообщника по танцу. — Его нельзя было не узнать, Аггейку Столярова, грозу двух уездов, злодея и озорника. Никто не знал его месторожденья и имени его злосчастного отца. Он появился внезапно со спутниками безвременья, — смятеньем душ, волками и черной оспой. Он жил в лесу, и говорили, что звери — ему друзья. Его породила загнившая кровь, пролитая на войне. Он был, как дурной сон, исчезающий при первом дуновений рассветного ветерка.

Наступала тогда крайняя пора. Железо заедино с ползучей подлостью опустошало страну. Тыл и фронт разделились пустыней, и по ней в зловещем молчаньи бежали неубитые на фронте. Облако возмущения неотступно следовало за ними. — Как-то в сумерки, когда падал первый снег, приходили к Маше два мальчика, дети рабочих из депо, просили чего-нибудь красного. От отцов они уже знали что-то, но первый отмалчивался, а второй лишь улыбался своему сокровенному знанию. Маша вынесла им давнишнее платьице, в котором впервые встретилась с Митей, и непонимающе глядела, как они вертели его в руках, прикидывая длину и ширину. Ее задержанные силы напряглись; она поддалась тому скрытому волнению, которым были напитаны воздух, ветер и первооктябрьский снег.

— И я… и я с вами… — потянулась она, готовая бежать с ребятами в одной кофточке. Но они усмехнулись ее неумеренному рвению, переглянулись и ушли.

А через час вдоль единственной роговской улицы прошли железнодорожные эти ребятки, построившись по-четверо в ряд, хоть и всего-то их было не более дюжины. Неразборчивость их лиц соответствовала их угрюмому молчанью. Потом они запели в один голос и очень нестройно. Маша подбежала к ним ближе и узнала в размахивающем руками старичке учителя, никогда дотоле не подозрительного. Тут она увидела и платьице свое, разорванное и сшитое заново в длинную полосу. Ветер рвал ее, навязанную на палку, и простенький ситец играл и шумел с буйством шемаханского алого шелка. Зависть одиночества уколола машино сердце.

Промокшая, она вернулась в дом и спугнула от окна хохочущих женихов. Начальник Соколовский подбежал к ней с приветствием и уже пододвинул кресло.

— Кобел… кобел недостреленный! — вяло сказала Маша, глядя ему в ноги и поворачиваясь уходить.

Ей стало холодно и пусто. Зиму она переносила, как изнурительную болезнь. Пришла весна, в воздухе веяло гарью, и добрая желтогрудая пичуга каждое утро посещала гостеприимный машин подоконник. Зыбучие грязи расползлись по Рогову: всегда на них бился с подводою какой-нибудь дальний мужик. — Все чаще уходила Маша из дому, чтоб блуждать по темным и сырым местам. Ей понравилось сидеть на опушке, у самой реки, и глядеть, как плетет и путает Кудема пенную свою кудель. Маша таяла вместе со снегом. Внутренний, безвыходный пламень чадил и испепелял ее. Однажды, когда пронзительные апрельские ветры скакали по обесснеженным пространствам, к ней на берег вышел Аггейка и взял ее. Она кусала его, но он осилил. Потом они сидели рядом, и Аггейка мигал, наблюдая из-под тяжелых век за растерзанной Машей. О, как она проклинала Митю за его отсутствие в эту злейшую минуту! — В круглой заводи перед ней злобилась темная вешняя вода.

Только омут и оставался ей, но когда Аггейка предложил ей совместную жизнь, она пошла за ним, ибо пойти за него было все равно, что бухнуться с разбегу в ледяной кипяток реки (— в то время Аггей еще не был тем, чем стал впоследствии). В ночь, когда Маша навсегда покидала Рогово, сгорела доломановская баня. Это был свадебный подарок многовлюбленного Аггейки.

…Теперь все это отодвигается далеко назад. В молчании и с переплетшимися руками сидят брат и сестра. Полны их мысли тем неточным и неуловимым, что люди называют жизнью. Из угла по слоистой табачной духоте плывет густой николкин храп. Лампа тухнет, потому что иссякла ее керосиновая пища; и еще потому, что заметно светлеет пчховское оконце. И вдруг, точно не слыша машиной истории, Таня спросила, касаясь митькиной руки:

— А сам ты убивал, Митя?

С опущенными глазами, движеньем досады туша папиросу в пальцах, Митька отрицательно качнул головой.

XIII

Оставляя пока Митьку в стороне, Фирсов стремительно носился по благушинским людям и обсасывал их, как леденцы. Все, кроме Митьки, доверялись ему, почитая, вероятно, за блаженного, чего он, кстати, и не опровергал. И прежде всех он разгадал Зинку, дознавшись, кем полны были зинкины мысли и ночи, какая тревога волновала пышнейшую ее грудь. Не раз заставал он ее за вышиванием, и неизменно прятала она рукоделье в стол, и всякий раз успевал он приметить, как по желтому плотному шелку бежали васильки, переплетаясь с пламенными маками. Фирсов не удивился, когда впоследствии увидел вышитую Зинкой рубашку на Митьке, хотя и знал, что любовь зинкина была так же длительна, как и безнадежна. Не влекли Митьку ни ленивая река ее волос, ни могучие прелести, страшившие мерой окончательного насыщения.

— Обольстительница, — вкрадчиво начинал Фирсов, присаживаясь к столу, — как расцветают удивительные ваши цветочки?

— Скажи, Фирсов, — шумно вздыхала Зинка, краснея, как девочка, — сердце может лопнуть от любви?

Тот многозначительно посмеивался, щелкая портсигаром.

— Миром движет любовь. Горы лопаются, как орехи, высвобождая сокровища. Звезды рыщут в небе, жаждая соединиться и новый породить пламень в пустоте. А ведь сердце такое маленькое! — он все отшучивался, выкрамсывая куски из собеседника, а тот и не чуял, что завтра же весь мир увидит кровоточащую его рану.