Изменить стиль страницы

— К Зезенкову, что ж, нонче не поехал? — спросил у Максима Степка.

— А зачем? Я ж без Анфисы еду…

— Если б с Анфисой Ивановной, то у Зезенкова бы заночевал?

— Почему бы и нет? Там нас завсегда по-хорошему привечают. Перед сноровкой Никифора Зиновьича, прямо скажу, преклоняюсь. Есть чему поучиться…

У Максима не было никакой охоты разговаривать с назойливым Степкой. Он сказал, что пойдет перетаскивать мешки из повозки в сени, чтобы, упаси бог, кто-нибудь ночью не позарился на его добро.

Закончив свои дела, Максим возвратился в избу, снял тулуп и пальто. Остался в модном темно-синем костюме с жилетом. Прошелся по комнате, поправил мизинцем усы-пчелку, одернул пиджак перед зеркалом.

Они со Степкиной матерью долго о чем-то беседовали за столом, распивая чай. Степка вначале слушал внимательно, потом стал зевать и полез на печь спать.

Проснулся он от соблазнительных до головокружения запахов. Свесился с печи, глянул, что бы это могло быть?

У шестка суетилась мать с половником. По черному дну прокаленной сковороды расплывалось тесто, пузырилось масло. Максим сидел за столом, осторожно, двумя пальчиками брал из блюда оладьи, макал их в кислое молоко и подносил ко рту. Ел он с таким аппетитом, и оладьи были до того румяны и пышны, что у Степки защекотало в горле. Он кашлянул, чтобы обратить на себя внимание. Максим повернул голову в его сторону:

— A-а, и ты, выходит, проснулся. Я-то, грешным делом, думал, до конца зимы, как медведь, из теплой берлоги не вылезешь. Морозно нынче на улице-то, так что отогревайся на печи. А я вот позавтракаю и в путь-дорогу…

Так и не позвал к столу. И мать промолчала, грустные глаза от Степки отвела. Конечно, угостила бы оладьями сынка. Но мука принадлежит Максиму. Как он к этому отнесется? Мать переводила умоляющий взгляд с Максима на Степку, давала знать, чтобы тот о брательнике подумал. Максим пожирал оладьи и делал вид, что взглядов ее не понимает.

У Степки слезы выступили на глаза. Он глотал слюнки и выжидающе, по-собачьи смотрел в рот Максиму.

Наверное, сердце разорвалось бы от таких напрасных жданок, но тут в голове у него возникла смелая мысль. Он запустил пятерню во взъерошенные волосы, поскреб затылок, как всегда делал в минуты важных решений, и, жалобно посматривая на мать, начал стонать:

— В животе что-то бурчит. На двор мне, маманя, хочется…

— Кто же тебя держит? Ступай. Только оденься потеплее.

Степка спрыгнул с печи. Ноги — в валенки, шапку — набекрень, шубенку — на плечи. И мигом — за дверь.

Обратно в избу он возвратился без шапки. Но этого никто не заметил. Степка залез на печь и прижух там как ни в чем не бывало.

Максим поднялся из-за стола.

— Ну, мне пора…

Он удовлетворенно провел ладонью по усам, погладил живот и направился к вешалке за тулупом.

Одевался Максим неторопливо, каждую пуговицу ощупывал пальцами, словно монетку драгоценную. Особенно долго возился с шарфом, стараясь намотать его на шею как можно фасонистей. С уважением поглядел на себя в зеркало и, кивнув хозяйке на прощание, шагнул к выходу.

Как только дверь за ним захлопнулась, Пелагея Яковлевна сунула Степке на печку замасленный бумажный сверток:

— Три оладушка приберегла. Полакомься…

Степка проглотил один оладушек, не разжевывая, проглотил другой и, когда принялся за третий, услышал крик из сеней:

— Да я этого жулика… Запорю до смерти!

У Степки оладья застряла в горле. Он съежился в комок, уставился настороженными глазами на дверь: «Сейчас что-то будет!»

Максим, пунцовый от бешенства, стремительно влетел в избу:

— Средь бела дня… Повесить мало!

— Скажи толком, что стряслось-то?

— Диво не знаешь! Сама небось и надоразумила…

— Да кто, кто обокрал-то?

— Ясно кто — сопляк твой! Вон он, как сыч, притаился на печи…

— Погодь горячиться-то. Може, еще и не он. С чего взял?

— А с того, что, окромя его, больше некому. Он только что из избы выбегал…

Максим схватил перепуганного Степку за руку и стащил с печи.

— Где мука? Говори! Говори, грабитель! — Он ударил Степку кулаком. — Не то всю душу выпотрошу!

Мать бросилась к печи, заслонила Степку собой.

— Не глумись над мальчонкой!

У Максима желваки перекатывались на скулах, сквозь красноту щек пробивались серые пятна.

Таким и увидела его Дуня, когда вбежала в избу.

— Крик подняли, как на базаре. Всему селу слышно, — сказала она.

— Тут закричишь, пожалуй, — поморщился Максим. — Брат брата обворовал. Два мешка муки у меня было…

— Видела, — перебила Дуня. — Оба в сенях стоят. Из-за чего же сыр-бор?

— Один мешок кто-то развязывал…

— И только-то?

— Ты что — смеешься? Да сейчас каждая щепотка мучная на вес золота.

— Свое-то добро ты, братец, ценить научился, ничего не скажешь. Родню бы свою хотя бы разок вот так пожалел, как муку свою. Из чего нам мать хлеб печет, знаешь? Так я тебе скажу — из корней болотных да солоцких. Мы вместе с ней мыли и сушили те корни, ступой толкли в пшеничной мякине, через сито просеивали. Мука, а не мука! Хошь отведать? Маманя, угости-ка родственничка болотной пышечкой. А то он, поди, оскомину себе набил на куличах сдобненьких.

— Да будет тебе, Дуняша, — отмахнулась Пелагея Яковлевна. — Чего уж там… Нашу жизнь с его не равняй. Радуюсь, что хоть он-то у нас нужды не знает…

— А еще какой он радостью тебя наделил? — спросила дочь и обернулась к Максиму. — Сколько пудов муки ты матери нашей, которая и тебя, сироту, в детстве кормила, одевала, на пропитание оставил?

— Она ж не просила…

— А если бы попросила, дал бы, значит?

— Как не дать…

— И сколько бы, если не секрет, ты ей не пожалел? Мешок? Два? Или на пудик бы расщедрился?

— Попросила бы… Что ж, и мешок можно. Что я, чужой, что ли?

— Так вот, мешок муки здесь оставишь. Считай, что она попросила…

Максим скривил усики в мрачной ухмылке, но возразить не посмел. Приволок мешок из сеней, поставил его на попа у порога. Затем что-то буркнул себе под нос, круто повернулся и вышел.

Степка засуетился, заплясал вокруг мешка.

— И тут пожадничал, жмот! — уличил он Максима. — Притащил тот, из которого я в шапку муки отсыпал. Нет бы полный…

— И за этот ему Анфиса шею намылит, — вздохнула мать. — Наградил же господь Максима такой злыдней. Вконец мужика испортила. Разве преже он таким был…

Во дворе заржала лошадь. Степка выбежал на крыльцо. Максим, насупившись, как бирюк, сидел на мешке в санях, дергал вожжи, орал:

— Но-о, но-о, паскуда! Пошевеливайся!

Концом вожжей он огрел лошадь по спине, и та, взбрыкнув, рысью рванулась за ворота.

— Скатертью дорога! — Степка показал Максиму язык.

Возвратившись в избу, он весело сообщил сестре:

— Максим-то! Максим-то! Коршуном вылетел со двора! Злющий-презлющий. Здорово ты его объегорила. Он теперь ночами спать не будет из-за этого мешка. Так ему и надо, жадине!

— С Максимом разговор мой закончился. А вот с тобой, Степка, еще только начнется. — Дуня подошла ближе, взглянула на брата огорченно, как мать, когда бывает сердитая. — Что ж это ты, братец мой единокровный, нашу семью позоришь? Надо же до такой низости дойти — в чужой карман руку запустил!

— Я в карман не лазил, — обиделся Степка. — Я только чуть-чуть из мешка отсыпал…

— Неси спрятанную муку сюда, — строго сказала Дуня. — Обратно в мешок высыплешь.

Степка неохотно побрел за порог. Взобрался на чердак по лестнице — там он спрятал шапку с мукой. Она лежала на брезенте. Прежде чем спуститься на землю, Степка решил взглянуть, что это там, под брезентом, спрятано? Жесткое что-то, продолговатое, похожее на деревянные брусья. Степка приподнял краешек брезентового покрывала и ахнул — ружья! Много-много, десятка три, а то и больше. Так вот откуда, значит, мужики винтовки берут. А он и не знал. «Одну надо бы себе забрать, — подумал Степка, — пригодится, когда к Чапаеву пойду. С ружьем-то без разговора в отряд возьмут. И муки хотя бы щепотки две-три не мешает припрятать».