Глава четвертая, рассказанная Геннадием

Тьма.

Ни зги.

Ни души.

Ни звука.

Не ночь.

Прибывание в пребывание…

Сенсорная депривация? Границы «я» еще не размыты. Не раз мыты — ибо!

Тьматьматьматьматьматьмать…

А.Вознесенскому: с восторгом прочел Вашу тьмутьмутьмутьмуть.

Призванный фиксировать — фиксирую: ни зги, ни души, ни звука, не ночь. Чем-то похоже на послесмертие, верь я в него.

Вот на что похоже: на месть постмодерниста «реалисту»… Вообще всему и всем, кто следом за Блоком продолжает уповать на неслиянность, но и неразрывность жизни, искусства и политики. Да. Не устану повторять!

Более всего гнетет не тьма, а отсутствие звуков, ибо тьма есть исчезновение пространства, беззвучность же — исчезновение времени. Пространство пребывает: что мы ему, что оно нам? Лишь время прибывает. И убывает лишь время. И вместе с ним — мы. А звуки — вешки. Вешки и вестники.

Ветер есть время, изображенное средствами пространства. Только от ветра, ударов сердца и тиканья часов перехватывает дух.

Мне всегда хотелось составить этакий дальневосточный реестрик.

ОТЧЕГО ПЕРЕХВАТЬШАЕТ ДЫХАНИЕ:

1. От синего на зеленом.

2. От ночного звонка.

3. От незабудки.

4. От пушка, от душистой ее опушки… (Надо же, уже перехватило!)

5. От трупа сбитой собаки.

6. От ударов сердца.

(Раз, два, три. Ничего не произошло .)

Особенно если это — удары сердца другого человека. Или воробья в ладони — их учащенность, их, животных, более быстрый бег мимо равномерно расставленных вешек — еще более стремительный, чем наш, — куда уж, казалось бы, более!..

Если это пьеса, а это — ремарка, автор же этой пьесы, по замыслу автора, я — то: сцена погружена во тьму. После чего я умолкаю и жду. После чего в тексте возникают страницы чистейшего черного цвета.

Роль фиксатора, фиксирующего ничто. Черное на черном.

Раз, два, три — ничего не произошло.

Когда радостно-телесные меркантильные греки вычли из жизни все живое, они получили то, что имею сейчас и я. Смерть как нежизнь. Логично, арифметично. Но бездарно же!

Неприятно, что вычеркнуть из этого уже ничего нельзя. Но замолчать в пустоте — значит исчезнуть. Раствориться. Сжечь дневники и записные книжки, собрать по друзьям и любимым письма, и в тот же костер с фотографиями вкупе — карточки из поликлиник, военкомата, РЭУ, но их еще выкрасть надо. А тиражи? Один «новомирский» чего стоит! Как сладко, однако, засосало под ложечкой. Оттого ли, что наследил, оттого ли, что подтереть все разом надумал… Меня не было, не было — меня уже нет. Есть сорок пятое мартобря. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума… Он — наше все. С ума, сума, сумма… Я мечтал быть книгопродавцем спичек.

— Геша? Геша!

— А… Аня?

— Ты не знаешь, как здесь зажечь свет?

— Анюша!

— Свет зажги!

— А знаешь, я здесь рассказчик. Меня назначили. Я сейчас буду говорить: вошла Анна, синея глазами.

— Это не пьеса.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Послушай, найдешь выключатель…

— Я боюсь обмануть твои ожидания.

— Если найдешь выключатель или волшебное слово, то сразу не зажигай. Сколько мне может быть лет? Сейчас! Сколько?

— Вошла Анна, молодая женщина без определенного возраста.

— А себя ты насколько сейчас ощущаешь?

— На три с плюсом.

— У мужчин это бывает в шестьдесят!

— Если бы ты от меня не шарахалась, я бы тебя приголубил и все бы тебе рассказал.

— Бюст на месте.

— Упругий?

— Нормальный. Почему ты сказал, что ты — рассказчик?

— Это так.

— И о чем, интересно, рассказ?

— Я констатирую происходящее.

— Констатируют, Гешенька, смерть. Вот я и думаю, если он умер, мы теперь, что же, не живые и не мертвые?!

— Вероятнее, он умирает. И в его агонизирующем мозге…

— А мог он вот только что написать: прошло 30 лет? Мог?

— Но это, Аннушка, не роман!

— Роман. Да вот беда: не наш с тобой! Ума не приложу, с чего бы это ты — здесь!

— Значит, с чего бы это ты здесь, тебе понятно?

— Только бы он не окочурился!

— Анюш, во-первых, это могут быть черновики, во-вторых, попытка экспериментальной прозы…

— Я душу свою опорожнила! Какой эксперимент?

— Когда же ты успела? Аня!

Она молчит. Она уверена, что этот роман о ней. О ней и о нем. Мне ли не знать, кого бы она хотела здесь встретить?

— Аня!

Ее нет. Не притаилась же.

— Анюша!

Но зато есть несколько страниц. И пусть я окажусь дурак дураком, пусть параллельно, на этом же листе уступами ускользает вниз неведомый мне диалог Ани с ним (я знаю его имя, мне не нравится его имя) — я буду анализировать то, что знаю. Всем прочим оставляю возможность наслаждаться игрой несоответствий. Но ведь ее еще надо суметь организовать. А по силенкам ли, коллега? Скажи мне, кто твой герой, и я скажу тебе, кто ты. А я не Леверкюн, и не Лужин, и не доктор из одноименного ему романа. Я вообще не понимаю, как можно было вообразить, что я отделю свет от тьмы. Или я не затем здесь, коллега? Повторяю, я только лишь констатирую. Впрочем, иногда я пишу стихи. Неплохие, но и не настолько хорошие, чтобы… Я очень хотел написать рассказ о том, как человек сочиняет стихотворение. И на срезе дня, как на срезе пня, проступают годовые кольца. Это должно было быть гениальное стихотворение. Но вот его-то я написать и не смог.

Вечер синею чашкой разбился у ног,
расплескался туман, в немоте изнемог соловей.
Лишь кукушка истошно считала детей —
позабытых, небывших иль бывших в раю.
Две козявочки клейкой травы на краю
не смогли расползтись и создали семью.

И все-таки я попытался смешать эти строки, их варианты, их вязкую, точно пахота, черную вязь — с какофонией уж такого прозрачного летнего дня — с криками детей за окном: а Максим выйдет? отдай! бабушка, она не отдает; с маминым пересказом последней серии мексиканского сериала — по телефону подруге: и ты не можешь себе представить, Лиза, что сделалось с Игнасио, когда она ему это сказала, а бедная его мать, ах, Лиза, почему все дети вырастают такими неблагодарными?..— с новыми подробностями обстрела сербами Сараево, с увещеваниями «купить себе немного Олби», с криком жены, вычитавшей в газете, что купленная мною вчера немецкая тушенка содержит кишечные палочки…— и ничего не осталось, день проглотил его целиком. Я, наверное, слишком ворсисто и плотно…