— Кто призывал? Я призывал? Я только написал… И тут опять Вейцик в трубке говорит:
— Ты приходи, слышь? Только не сразу. Маргоша — дура слабонервная, он ее первую отключит. Как понял? Прием!
— Пусть сначала Ширява скажет: высшая мера — за что?! Я же в журнале прочел. Понимаешь, я…
У! у! у! у! у! — гудки. Ширява — не иначе — на рычаг нажал.
У! у! у! — как в питомнике обезьяньем. И он на стол трубку положил, чтобы прекратить, если у них еще двушки есть.
У Сережиного папы татуировок нигде не было. Он вместо этого носил круглый значок «БОРИС! ТЫ НЕ ПРАВ!». Но обещал, когда опять поедет в Битцу, купить там значок «СЕРГЕЙ! ТЫ НЕ ПРАВ!» — сразу три значка, чтобы и мама и бабушка тоже могли в нужный момент их надеть. А мама сказала, что лично она такой значок готова носить не снимая. И на бутерброд с джемом, который она к губам поднесла, села пчела.
«Ужаль! Ужаль!» — телепатически приказал ей Сережа. Он был хуже, чем не прав, — он был низок. Почти во всем. И только войны не хотел — никогда! В сделанном из бомбоубежища общем на весь двор погребе в Полтаве, куда прабабушка брала каждое утро с собой Сережу и свечку, ему нравилось только первые пять минут. Пра умела ориентироваться: 1) по запахам; 2) на ощупь; 3) по звездам. И только чтобы выбрать из темной горы картошины покрепче, ей необходимы были Сережа и свечка, становившиеся одним притихшим существом. А пра, наоборот, раздваивалась на себя и огромную тень, пластавшуюся по мягкой стенной плесени. И пока они обе совали в подол передника или отбрасывали прочь усатые картофелины, он всегда, честное слово, всегда думал, что если бы вдруг не победила Социалистическая Великая Революция, они бы здесь с Викой жили безвылазно — как дети подземелья, пока не стали бы такого же бесцветного цвета, как картошкины глазки. И когда вдруг обрушивалось солнце — до слезной рези, и горячие травы — до задыхания, и синее небо — если смотреть с нижней ступеньки, все в бабочках-капустницах, как в птицах, — до головокружения, он, чтобы тут же замертво не упасть, орал и несся вверх за собственным воплем: «Дорогу мушкетерам короля!», или «Третий взвод, за мно-о-ой!», или «Миру мир!» — это все слышали, и, кроме Олега, хотя он тоже слышал, все могут подтвердить: «Миру мир!»
Намыливая руки, Сережа встал на цыпочки. Из зеркала смотрели его, но расширенные глаза. Когда он сказал Маргоше: «А почему вы именно папу вызываете — он очень устает на работе, пусть лучше мама придет!» — она сказала: «Военно-патриотическая работа с мальчиком должна проводиться отцом!» — «Или бабушкой, раз она хорошо помнит войну!» Но Маргоша сказала: «Нет, это только в неполной семье, а пока семья не распалась…»
Поднеся к губам намыленный кулак, он осторожно в него дует. Из-под скрюченных пальцев, наползая друг на друга, произрастают пузыри, как базедовая болезнь Софьи Марковны, — пялищиеся и сверкающие.
Раз плюс раз — это в дверь звонят, — бабушка! И вода утаскивает пузыри с собой — навсегда. Конечно, будут еще другие, но жаль ведь именно этих… В дверь снова звонят: раз, два плюс раз!
— Мама?! — руки он вытирает о брюки вприпрыжку. — Ма… Вы?
Вместе с мылом, ужалившим вдруг язык, — сияющая Диана.
— Мороженое ел? Тоже хочу! — и длинными ногтями губу его трогает и палец лижет. — Тьфу! Бреешься, что ли? Вот дурак!
— Извините.
Теперь во рту у них стало одинаково — как в лагере после отбоя, когда в бутылочку…
— Извиняю. Ты один? Тьфу! Ну ты и чудо в перьях!
При ней почему-то всегда становилось неясно, куда девать глаза, — особенно теперь, когда у них во ртах одинаково.
— Сержик, красавчик, ну погибель чья-то зреет! Выручишь меня? Всех делов-то на час! — И волосы его треплет, а атласный халат… что ли пуговиц в магазинах нету? У нее всегда так: сто одежек, и все без застежек. Загадка! Он же снова оказывается до того низок (ростом низок, душой, страхом низость свою показать), что стоит, не моргая, не слыша слов, но глаз не отводя.
Есть единственный верный способ: сказать себе, что умерла бабушка, — который даже на пионерском сборе помогал, когда от сдерживаемого хохота лицо вот-вот по всем швам треснет, самый надежный, проверенный способ, благодаря которому все остальное немного отступало. Но только не Диана, которая наступала, дышала, пахла, смеялась, обнимала, щипала, подталкивала, шептала: больница… подруга… хоть супу ей, сиротинке, снести, Владик кормленый, горшок — под стулом, приду — поцелую, куда поцеловать? — в этот миг он уже стоял посреди ее прихожей.
— Никуда. Вы же в помаде.
— А у тебя дома — жена ревнивая? — перламутровыми губами расхохоталась, прямо на халат пальто надела и ушла, как на ребенка, на саму себя длинный-предлинный шарф наматывая.
От хлопка двери шелестят тут и там отклеившиеся обои. Откуда-то из-за угла выскакивает Владик, ставит у его ног грузовичок без дверцы и убегает. Немного кривое зеркало на стене вскидывает Сережины брови, а теперь вытягивает глаза, а теперь снова делает умным лоб — как у папы, а потом снова испуганно вытаращивает глаза. Папа вечером посмотрит в такие же вот, сядет: «Что-то такое мой сын учудил?» — встанет, пойдет сигареты искать: «Что же мой отпрыск отчубучил?» — сигарету в рот сунет, зажигалку потеряет: «Мне пвосто не тевпится увнать, фем мой насведник…» — сядет наконец в кресло, пламенем, как саблей, мелькнет: «Чем же это он удивил мир?» И так затягиваться станет, что щеки наравне с дымом будут всасываться вовнутрь: «Ну? Я жду!» — выкурит до самого фильтра, как гнилой желтый зуб, резко вырвет изо рта, в железную пепельницу вдавит: «Мда, я был о тебе более высокого мнения», — и дым волной метнется к желобку, которые у пепельницы по углам, как от дождя на крыше.
— Каску поситай. Поситай! — Владик тянет его за штанину в комнату и трясет пустой обложкой.
Смятая взрослая постель стоит в углу, как берлогово. И вдруг сзади — чей-то взгляд. Господи ты, боже мой, тетенька почти без всего, и губы блестят, как у Дианы, и календарь позапрошлогодний под ней.
— Поситай, ну?
— Я тебе сам расскажу — это я на уроке придумал. — И садятся на постель, некуда больше. — Это не про войну, ты не думай. Это про жизнь.