Он вышел из моря и пошел за одежкой. И, конечно, опешил, увидев меня. И на полпути замер. Я сказала: «Ни слова, ни полслова! — и палец к губам поднесла. — Это ты меня научил». И к его губам тоже прикоснулась своим указательным пальцем. Он от этого вздрогнул. А я стала просоленной майкой его растирать — плечи, грудь. Вдруг он майку свою как рванет. Отбежал и стоит. Я опять подошла и с себя водолазку стянула, говорю: «Ты же мокрый, замерзнешь!» — и снова его натирать. Я осталась в одних только джинсах. И вот это-то все изменило. Он решил, что теперь ему можно — сразу все! Я, как дура, подставила губы, я ждала поцелуя. А бедром, как учил Пал Сергеич… Потому что я знаю, что у нормальных людей это ведь постепенно бывает. Ну а этот, как чемодан с верхней полки, рухнул — я-то думала, мы добредем до беседки. Хорошо, хоть стемнело настолько — ну почти что ни зги. Брюки рвет, плавки рвет. Я кричу ему: «Больно! Мне же больно, кретин!» — нет, воткнул его все-таки, взвизгнул, дернулся и затих. Я от злости его укусила в плечо — мне казалось, что чуть не до крови. А ему это был комариный укус. И он тоже меня стал кусать, идиот. Ну покусывать — насмотрелся порнухи! Дальше — больше. Вдруг слышу — гитара, ржачка рыл в пятнадцать — короче, контора идет. В ваше время, по-моему, это шоблой именовалось. Представляешь? Я водолазку нашла, а где джинсы, не знаю. До сих пор как представлю, что быть-то могло…

Хорошо тебе, Танечка, с восемнадцати лет за единственным мужем целомудренной быть! Он тебе изменяет, а ты ему нет, потому что «у них, мужиков, это все по-другому, ты, Юльчонок, чуть-чуть подрасти, а потом уж суди и ряди!» Ай, как складно — по форме, но не по сути! Ты, сестренка, из тела себе сотворила кумира. А его надо всячески унижать, презирать, притеснять — правда, слабо похоже на средневековье? Впрочем, там его тоже теснили. Но теснили, стесняясь. А вот я от него отвалилась, отпала, мы с ним врозь — неужели неясно? Я всю жизнь была врозь с целым миром, а теперь буду врозь исключительно с ним. Если бы так! О, тогда бы все-все-все, даже жертва, принесенная в виде зубов, — и она бы была ненапрасной.

Я посеяла зубы дракона — да? Ты это мне скажешь?

Я посеяла джинсы. А утром пошла и нашла — все в росе, так и сунула мокрыми в сумку.

Мы садились уже с Бертой Марковной в рафик, когда на балконе появилась Алена, пеньюар нараспашку:

— Е-мое! — и рот нараспашку, зевнула как спела: — А-а-а по рюмочке чая на дорожку? А-а поцеловаться?

Я рукой помахала и сразу в машину.

— Мы не можем, Аленушка. Нас Володя, спасибо ему, довезет непосредственно до вокзала. А вам я желаю хорошей погоды и хорошего общества. Вы меня поняли?

— Ах, Бертусик вы мой! Мне без вас будет грустно. — И опять: — А-а-а-а-а! — так, что мертвый бы встрепенулся.

— Берта Марковна, — говорю, — ехать надо! Нам Володя любезность делает.

— Да, да, да, — и опять: — Аленушка! Вы меня поняли?

В общем, мы до ворот не доехали — а ведь их открывать еще надо, — выбегает из корпуса мой полуночный дружок. Босиком, в белых-белых атласных трусах — укороченных, знаешь, под плавки, не спортивных — отнюдь. Я с сиденья вниз уползла, чтоб особо в окне не маячить, и секунды считаю. Слава Богу, Володя с воротами справился быстро. Мы уже на дороге. Тут бы скорость прибавить — нет, Володя притормозил:

— Паренек этот с нами? — и в зеркальце смотрит.

— У него моцион, — говорю. — Он спортсмен.

Ну, Володя газует, и в то же мгновение — как он глотку-то не надорвал — крик раздался — а вернее, смесь крика и визга. Так павлины орут и, наверно, еще павианы. Ну, Володя опять тормозит.

Я когда обернулась, он бежал от нас метрах, наверное, в десяти. И оскал был такой же, как крик, — совершенно звериный.

— Поезжайте, Володя, этот мальчик глухонемой. И, мне кажется, чуточку тронутый. — Берта Марковна вместо меня помахала ему своей куцей ладошкой. — Я не знаю, где его бедная мать берет силы!

— Вам Алена сказала?! — я зачем-то опять обернулась. Он споткнулся, но не упал, а запрыгал на левой ноге — может быть, наступил на стекло или камень… Я подумала: выйти и что-то сказать ему — что, да и как? И не он ли мне сам говорил — я подумала именно так: говорил — про Адама и Еву? Мы прибавили скорость, дорога свернула.

Я спросила опять:

— Вам Алена сказала?

— Что немножечко тронутый? Нет! Разве мать это скажет? Напротив. Она уверяла меня, что он самый развитый в этом своем интернате. Но мой опытной глаз не обманешь!

У нее был какой-то библейский педстаж. И значок на жакете с одутловатой физиономией Крупской.

Я опять оглянулась и, наверно, поэтому вспомнила притчу про человечка из соли. Как он в море решил искупаться. И вошел в него. И — о, ужас! — у него растворились ножки, а потом растворились ручки, и животик, и спинка, и плечи… Наконец от него ничего-ничего не осталось, и тогда он подумал: так, значит, я и есть это море.

Вот чего я хочу — быть из соли. И тогда в будоражащей с детства фразе — казнить нельзя помиловать — не останется места для запятой. Вот чего я хочу. И так будет. Юность страшно пристрастна к пунктуации. Только истинно взрослый способен в потоке чтить не паузы, а — поток. Ты, сестренка, боюсь, никогда не дозреешь до этого. Знаешь, в поезде это настолько наглядно! Вот лежу я сейчас запятой и при этом несусь над землей, над травой, сквозь поля, мимо тысяч столбов, огоньков, скирд, хибарок — так, как будто бы я их собой собираю в одно назывное и бесконечное предложение. Эту фразу никто никогда не прочтет — разве только что марсиане… Значит, нет этой фразы — как фразы! А есть… Что же есть? Неужели он взял и влюбился в меня? Знаешь, как он бежал? На рекорд! Босиком! Ноги — в кровь!.. Я про что-то другое хотела…..Ну да ладно. Проснусь… только это нескоро, этот поезд — нескорый… до смешного нескорый… Многоточия звезд… Точек нет, понимаешь? Одни многоточия…