— Ой, как много-то падежей! Одного только винительного недостает. Да, Томусенька? А широкие массы читателей заждались. Про твой давательный падеж или падёж — как правильно-то? — они уже все усво… Ой!

Звонкий шлепок! Она его бьет там, что ли? И опять, и еще шлепок.

— Все, молчу. Больно же!

Суета и прыжки. Отлежал себе руку. Опираюсь на левую и выглядываю. Ухватила за черную гриву, таскает:

— Какие читатели? Повторяй: это все вне контекста, и я никогда, никому…

— Никому, никакому контексту… Отпусти же! Ну? — отбежал.

— Есть традиции и святыни, как тебе ни противно такое слово!

— Мне противно, когда просыпаешься, а магазины закрыты. Только где тебе?.. Слова немощны, — он вздыхает и вдруг замечает меня. — О, мужик! Нет глотнуть на борту?

— К сожалению, нет, — подбираю затекшие ноги, сажусь.

В Ане тоже, наверное, любопытство берет верх. Поднялась, потянулась:

— Сем, привет!

— Нюха! У-я! — он подпрыгивает и колотит себя в волосатую грудь. — Дурында! Птица небесная! А Всевочка где?

Тамара выхватывает из костра большую ветку, поднимает ее факелом. То ли увидеть получше нас хочет, то ли на всякий случай — устрашить:

— А что, и особа, летающая в железной ступе, имеет здесь свою главу?!

— Имеет! — и чтобы не высунуть язык вперед, Аня тычет его в щеку. — И требует, чтобы ее никто здесь не смел читать! И тем более жечь!

— Анна Филипповна, что за манера — всегда тянуть одеяло на себя? Я под словом особа подразумевала, возможно, вашего спутника! — хотя и с натугой, Тамара мне улыбается.

— Нюх, ты все же там пошеруди по сусекам. Бочкотара-то ваша, у-у! — он тревожно сглатывает слюну.

— Нету, Семушкин, ни шиша! И якоря нет. И паруса нет. Правда, ветра тоже нет. Дунул бы ты, что ли, аки Борей!

— Еще чего! Мне от вас хорошо! Погоди, Нюха! Слышишь? Не улетай! — У него ковыляющая, впрочем, скорее прыгающая походка, он ускоряет шаг и, пригнувшись, что-то ищет на сером песке. Метрах в пяти от костра уже мало что видно.

Тамара же что-то читает — возможно, тот самый листок, который засовывала за пазуху. Не знаю. Бумага в костре уже вся догорела.

— Ты хоть что-нибудь понимаешь? — говорит вдруг Анюша.

Накрываю ладонью ладонь. Вырывает, сердита:

— Диагноз-то надо было ставить не тебе, а ему — нашенькому ! — и вся свесилась вниз.

Там Семен. Он с сопением тащит странный, большущий сверток.

— Друг дома! Сенечка Розенцвейг! — Тамара, наверное, дочитав, яростно комкает листок, а теперь растирает его…

— Есть нужда? Там вон кустики, — Сема, по-моему, чем-то напуган. А приволок он — веревочную лестницу! И откуда бы?

— Нет, я все-таки это прочту! Вслух! — и она с отвращением разворачивает бумажку: — «…за косу и за волоокость. Как придет было с ней, все хотел, чтобы Машка косу свою рыжую расплела поскорей и поменьше чтоб выпивала».

— Я сейчас объясню! — Он не знает, что делать со свернутой лестницей. И бросает ее у костра и бежит за Тамарой, а она от него, приставными шагами, по кругу, загораживаясь огнем:

— «Машка эта к четвертой рюмке не своя уже делалась. Из глаз — поджог, из кос — поджог. Только Севочке в эту зиму она всякая была люба. Ну а я свое дело знал твердо, мое дело — хрустальное, острое в шкаф запереть и стеклянную горку собой прикрывать. А она же как приголубит вторую рюмашку: „Пропадаю, — кричит, — попадаю! От мужа пропадаю. От свекровки пропадаю!“ — „Машка, чудо ты рыжее!“ — Севка мой воем воет. Как же, обидели его зазнобушку! И на руки ее и в снег несет!»

Семен как-то разом осел, на ту самую лестницу, обежав полный круг. А Тамара — та брызжет слюной:

— «А я только в окошко гляжу: ночь, луна и они, как две распородистые борзые, ну валяться, смеяться, любиться! Вот он, значит, всю дурь из нее в снегу-то повыбьет и обратно несет, всю изнеженную. Ее муж, когда выследил, чуть не до смерти забил! Только Севочку в ту весну уже Динища облепила. Ох и баба была — стригущий лишай, не отвяжешься! Вот он с Динкой, бывало, придет, а тут Маня звонит. Севка не был особенно против нее, пусть бы завтра, допустим, пришла, а жалел ее, дуру, что муж во второй-то раз точно убьет. Вот и прятались мы от Машуни. Мы Динку любили. Динка хуже была. Изо всех, может, хуже! Так вот ей почему-то он из Акутагавы читал. Никому не читал… Мне что было обидно — даже мне не читал. Ей одной: „Я постепенно лишился того, что называется инстинктом жизни, животной силой… Моя жизнь тает, как лед“. Прочтет и спрашивает: „Понимаешь?“ В ней одно было — пела. На разрыв. Джаз пела — прямо с пластинок, без нотной грамоты. Никакой у нее не было грамоты! Разве только за ГТО. А как завоет, затянет — немощны тут слова! Севка и приметил ее за то, привел прямо из кабака, между столиками ходила — кто пошлет, кто нальет. Один он приголубил. „Природа потому так прекрасна, что отражается в моем последнем взоре“, прочтет и опять: „Понимаешь?“ Ей, дуре, нечем понять, стакан хлопнет, а так запоет, будто… будто и поняла! Оторва подвальная. Я уж сколько ей раз говорил: „Динка, грибок-то с ног свести надо! Ты же мне перезаразишь…“» — Тамара с деланным интересом переворачивает листок. — Увы, на самом интересном месте рукопись обрывается!

— Объясняю! Был ряд причин! — Семен ерошит волосы. — Был! Ряд!

— Недоучка с дипломом! Жалкий Сальери, всю жизнь прозавидовавший светлому гению Моцарта! — Тамара подносит листок к огню, он горит на весу у нее в руке.

— Это же наверняка твои истории! Твои! — кричит Аня. — Для чего ты приписал их Севке?

— Приписал, — кивает Семен. — Сам себе удивляюсь.

— Проекция! — Аня, кажется, этому рада. — Конечно, проекция. Перенос! Наш автор увлечен психоанализом! Я тебе говорила? Мы для него — ходячие диагнозы! Тамара Владимировна что-то тут лепетала об Эдиповом комплексе некоего Галика. Что, по-моему, тоже вымысел. Но на диагноз чрезвычайно похоже!

— Что ты знаешь? Сидишь наверху и думаешь!.. — больше слов у Тамары нет, одна необходимость задирать голову вверх уже доводит ее до шипения: — Начала бы с себя! У тебя-то какой здесь диагноз? Мания преследования чужого мужа?!

— Дамы, барышни…— Семен суетится, раскладывая веревочную лестницу. — Вон какая здоровенная. И не добросишь до вас!