Истории тети Мееле не только пробудили воспоминания о давно прошедшем. В ее присутствии ко мне вернулось чувство защищенности, которое мы испытывали при ней в детские годы. Ссадины залечивались при помощи мази, повязки, приговорки «заживай, заживай, болеть не давай» и слов утешения, лишенных всякой сентиментальности. Мне помогла не только холодная простыня; Мееле находила слова, которые возвращали меня из царства моей болезненной фантазии к реальности.
Каждый вечер Мееле пела нам, детям, а потом вдруг она исчезала на долгие дни, а то и недели. Насколько я могу припомнить, мне казалось, что привычный уклад нашего дома нарушался оттого, что Мееле ссорилась с мамой. Как до этого дойдет, Мееле собирала свои вещи и, с предупреждением или без, уходила. И также неожиданно появлялась вновь, и говорила, стоя в дверях: «Не могу я без детей».
Все мы, включая маму, всякий раз бывали счастливы, что вернулась незаменимая Мееле.
Только уже став взрослой, узнала я причину этих ссор, во время которых Мееле страшно волновалась, а мама оставалась спокойной. Мееле была ревнива. Она хотела, чтобы дети безраздельно принадлежали ей. С другой стороны, она любила маму и гордилась красивой, умной, жизнерадостной женщиной, которая хотела завести много детей, талантливо рисовала, не имела барских замашек и приложила немало усилий, чтобы освободить Мееле от оков беспросветного детства и сделать из нее самостоятельного человека.
Между мной и Мееле с давних пор возникла необыкновенная привязанность. Я была не слишком привлекательным ребенком. Вероятно, моя хилость пробудила в Мееле инстинктивное желание оберегать меня. Она никогда не делала разницы между мною и моими сестрами и братом. Никогда в ее присутствии обаяние моих красивых сестер и остроумная веселость брата не одерживали верх над моей неуклюжестью и часто до красноты заплаканными глазами. Это Мееле позаботилась о том, чтобы зарезали петуха. Разобравшись в истории с булавкой, она вывела моего брата на чистую воду и спрятала от него корзинку с рукоделием.
Когда я сказала, что с ее приездом ко мне вернулось былое чувство защищенности, это касалось только моей привязанности к Мееле. В годы фашизма в Германии наша жизнь и за границей постоянно была под угрозой.
В день нашего вселения в «Дом на холме» я преодолела сразу три барьера. Самый высокий и самый важный: утром, перед отъездом из города, я получила бумагу, весом в четыре грамма, которая сняла с моих плеч добрый центнер тяжести. Это было разрешение на жительство, сроком на один год. Подумать только, 52 недели, целых 365 дней, много десятков тысяч минут я могу спокойно оставаться в Швейцарии, мне не надо бегать по учреждениям, кланяться угрюмым чиновникам, раздобывать гарантии и документы, которые раздобыть невозможно, как, например, новый немецкий паспорт взамен просроченного. Один год спокойствия, хотя бы только в этом отношении.
Следующий барьер был взят, когда мы набрели на «Дом на холме». Мы нашли дешевое, во многих отношениях удобное пристанище, и, наконец, третья удача: я освободилась от мучительной заботы о детях, в случае если не смогу оставаться с ними. Мееле поселилась у нас, никому бы я не доверила детей так спокойно и даже охотно. Мееле и Тина сразу полюбили друг друга. То, что Франку требовалось на это больше времени, чем его маленькой сестренке, вполне объяснимо. В противоположность Тине он был спокойным, сдержанным ребенком и не так быстро сходился с чужими людьми. Ему пришлось еще труднее из-за того, что он не общался почти ни с кем, кроме меня. А тут новый человек предъявляет мне какие-то требования, и Франк должен как бы отчасти поступиться своей матерью. К тому же он не понял той свойственной Мееле грубоватой манеры, к которой я привыкла и даже любила. Поэтому я не без умысла в первый же вечер рассказала ему о тяжелой юности Мееле.
Родители ее умерли от туберкулеза, когда Мееле была совсем маленькой, и она попала в приют для солдатских дочерей. Ее отец был солдатом. Воспитанницы спали в большой зале с кроватями, стоящими ровными рядами, в другом зале они ели со стоящих ровными рядами тарелок, гулять Мееле разрешалось только вместе со всеми воспитанницами приюта, построенными ровными рядами, и, до того как она попала к нам, ей некого было любить.
Я вспомнила рассказы Мееле о том, что, пока она в семнадцать лет не вышла из приюта, у нее никогда не бывало больше одной марки и она просто не знала цены другим деньгам. При этом она еще принадлежала к «любимчикам», из которых в последние два года «воспитывали» горничных. Они должны были бесплатно скрести полы и лестницы — бесконечная работа, потому что сироты жили в огромном старом замке.
В первом доме, где она служила, ей, видно, было неуютно и одиноко; Мееле не любила об этом вспоминать. Прошли годы, прежде чем она нашла в себе мужество откликнуться на газетное объявление. Она потом частенько нам рассказывала, как испугалась, когда дверь ей открыла женщина с большим животом, в заляпанной красками блузе. Мееле робко отвечала на вопросы: да, она могла бы взять на себя заботы по уходу за мальчиком четырех лет, двухлетней девочкой и новорожденным, который вскоре появится, да, она уже имела дело с младенцами.
Мееле описывала нам, каким новым и странным показался ей наш дом. Здесь не было привычных ей батальных полотен и портретов кайзера Вильгельма II. Вместо них на стенах висели пестрые картины. Подойдя к ним вплотную, она различала отдельные жирные мазки масляной краски и ничего не могла толком понять. А стоило ей отойти подальше, это опять были изображения цветов и людей. Ни перед едой, ни на ночь не читали здесь молитв. Ей приходилось молиться в одиночку у себя в комнате. Порядка в этом доме тоже было мало, никаких правил, никаких предписаний, но по крайней мере всюду была чистота, этому она придавала большое значение. И пеленки, и простынки для будущего младенца она могла укладывать в шкаф как ей вздумается. И со старшими детьми ей разрешалось возиться сколько душе угодно, читать им сказки, играть с ними в саду. Мальчик и девочка полюбили ее. Хилые дети буквально расцвели, а когда через две недели родился малыш, он с самого начала поступил на ее попечение. Спустя три года на свет появилась еще одна девочка, и затем, с такими же промежутками, еще две. Женщина рожала дома, и никто не слышал ни звука, покуда не закричит новорожденный.
Всякий раз именно Мееле принимала спеленутого младенца из рук акушерки, несла его к матери и укладывала в маленькую корзинку.
«Дом на холме» был погружен в темноту. Я подошла к открытому окну и, упершись локтями в подоконник, выглянула наружу. Ночной воздух был напоен запахами леса и лугов, вокруг стояла тишина. Мерцающие звезды отражались в озере далеко внизу, или я ошиблась, и это были огни береговых фонарей?
Дивясь ограниченности человека, который не в состоянии отличить отражение далеких огромных планет от света фонарей, я вспомнила песню, единственную религиозную песню, которую я любила не только потому, что Мееле частенько пела ее нам на сон грядущий:
Безусловно, я вкладывала в эту строфу совсем другое содержание, чем поэт Маттиас Клаудиус. Для меня в ней проступали зримые черты еще скрытого во мраке будущего. Нравилась мне и простая мелодия этой песни, которую даже я могла спеть почти безошибочно. Как это получается, что человек, очень любящий слушать песни, сам поет настолько немузыкально? Затаенная, но вовек не проходящая боль.
Мееле без конца пыталась научить меня петь. Если я пела с ней вместе, иногда случалось, что наши голоса сливались воедино, и тогда я бывала счастлива. Голос Мееле становился все тише, покуда мой голос не оставался в одиночестве и не брал фальшивые ноты.